Мой век, моя молодость, мои друзья и подруги - Мариенгоф Анатолий 61 стр.


Тропинка ль, берег, подойду к окну ли,

Лежу, стою…

Вот, милая, и протолкнули

Мы жизнь свою.

Отцы, матери, умоляю вас: читайте дневники ваших детей, письма к ним, записочки, прислушивайтесь к их телефонным разговорам, входите в комнату без стука, ройтесь в ящиках, шкатулочках, сундучках. Умоляю: не будьте жалкими, трусливыми «интеллигентами»! Не бойтесь презрительной фразы вашего сына или дочери: «Ты что — шпионишь за мной?»

Это шпионство святое.

И еще: никогда не забывайте, что дети очень скрытны, закрыты. Закрыты хитро, тонко, умело, упрямо. И особенно — для родителей. Даже если они дружат с ними. Почему закрыты? Да потому, что они — дети, а мы — взрослые. Два мира. Причем взрослый мир при всяком удобном и неудобном случае говорит: «Я большой, я умней тебя». А малый мир в этом сомневается. И порой довольно справедливо сомневается.

Перед тем как это сделать, Кира позвонил ей по телефону.

Они встретились на Кирочной, где мы жили, и долго ходили по затемненной улице туда и обратно. И он сказал ей, что сейчас это сделает. А она, поверив, отпустила его одного. Только позвонила к его другу — к Рокфеллеру. Тот сразу прибежал. Но было уже поздно.

Домработница Шура в это время собирала к ужину. А мы отправились «прошвырнуться».

«Прошвырнулись» до Невского. Думали повернуть обратно, но потом захотелось «еще квартальчик».

Была звездная безветренная ночь. Мороз не сильный.

Этот «квартальчик» все и решил. Мы тоже опоздали. Всего на несколько минут.

Многие спрашивали:

— Кира это сделал из-за той девчонки?

— Нет, нет!

Вообще, мне кажется, что человек не уходит самовольно из жизни из-за чего-то одного. Почти всегда существует страшный круг, смыкающийся постепенно.

— Это ужасно! — говорит человек сам себе.

— И это ужасно.

— И это.

— И это.

И стреляет себе в сердце, принимает яд или накидывает петлю.

Не слишком задумывающиеся люди принимают за причину наиболее доступное их пониманию «это». Причем особенно для них убедительно, я даже решусь сказать — привлекательно: человек убил себя из-за любви.

Могут ли теперь мои стихи быть веселыми?

Никритиной

С тобою, нежная подруга

И верный друг,

Как цирковые лошади по кругу,

Мы проскакали жизни круг.

29

Война. Немцы в бинокль видели золотой купол московской колокольни Ивана Великого и без бинокля — простым глазом — Адмиралтейскую иглу, сверкающую над Ленинградом. Они взбирались на Машук, пытались лечить свои сифилисы в Пятигорске, валялись на ялтинском пляже и мыли в Волге свои мотоциклы. А сегодня мы их моем в Эльбе.

Это — ход истории. Кстати, довольно банальный ход.

Пожалуй, на острове Св. Елены подобная мысль и Наполеону приходила в голову. А раньше того — шведскому королю Карлу XII, ускакавшему из России в Турцию верхом на лошади.

А может быть, эта мысль и не приходила? Вероятно, и Наполеону, и Карлу XII не приходила. Ведь головы-то у них были генеральские. Наполеон, вероятно, наморщив свой лысый лоб, тяжело думал: «Если бы я при Ватерлоо бросил гвардию на левый фланг…» и т, д. А Карл XII грыз самого себя: «Черт побери, дернуло ж меня при Полтаве…» и т, д. Какой идиотизм!

Голова Адольфа Гитлера меня не интересует.

Вернувшись из эвакуации, Василий Иванович Качалов зашел ко мне в номер гостиницы «Москва»:

— По стихам. Толя, соскучился. Новенькие имеются?

— Имеются…

— Не почитаешь ли?

— С удовольствием.

По своей всегдашней манере он подпер ладонями гладко выбритые скулы. В тот день я бы не сказал, что они выутюжены горячим утюгом. Война, эвакуация, повторяющееся и повторяющееся воспаление легких — плохой утюг, плохой массаж лица.

Перед тем как заняться стихами, мы, разумеется, поговорили о наших победах на фронте.

Отлично понимая всю необходимость этой кровавой драмы, радуясь сокрушению мерзкого фашизма, я относился к существованию войны в моем веке с неиссякаемой ненавистью, кровно унаследованной от покойного отца. Вообще, невольно приглядываясь и прислушиваясь к себе, то и дело я замечал срывающиеся у меня с языка отцовские словечки, любимую его поговорку, его привычные жесты.

Это прекрасно, что ушедший человек продолжает удивительно жить в оставшемся на земле. Продолжает жить, скажем, в цвете глаз своего сына, а потом внука, в зализах на лбу, в сорок втором номере ботинок. И в мыслях, и в страстях, и во вкусе. И Бог ты мой, как грустно, если человек наперед знает, что ему не в ком жить после своего ухода. Я и врагу своему не пожелаю этого.

— Ну-с, товарищ стихотворец, начали.

Читаю:

От свиста этого меча

Потух

Мой дух,

Как в сквозняке свеча.

Осталось стеариновое тело,

Которому ни до чего нет дела.

— Следующее.

Читаю:

Наш век мне кажется смешным немножко,

Когда кончается бомбежка.

— Следующее.

— «Войне».

Давайте так условимся, мадам;

Свою вам жизнь, извольте, я отдам.

Но руку — нет, простите, не подам.

Пусть нас рассудит время и потомство

С убийцами я не веду знакомства.

— Следующее!

Когда война легла,

Как мгла,

Когда легла на век мой тенью,

Прилично опоздав,

И я пришел к высокому презренью.

— Следующее.

— «Эй, человек!…»

И человек летит со счетом.

И человеку платит этот век

С широкой щедростью из пулемета.

— Следующее.

— Неужели?

— Всенепременно.

— И в этот мрак

Живи!

Живи, дурак.

— Следующее.

— Есть!

Последнее. Я ставлю душу. Ну!

Тасуй-ка и сдавай, насмешливый партнер.

Так… Потяну… Еще… Еще одну…

Довольно. Хватит. Перебор.

Черт побери, какое невезенье!

Я рву и комкаю крапленые листы.

Вот так игралось и продулось ты,

Мое шизофреническое поколенье.

— Следующее.

Читаю:

Мир в затемненьи.

Черное в окне.

И жизнь моя напоминает мне

Обед, что получаю по талону.

Из милости дарованный обед.

К нему, признаюсь, вкуса нет.

— Следующее.

— «Понять — простить…» Но я не внемлю.

Бог не дал мне тишайших сил.

Я понял все. И не простил

Мою запятнанную землю.

Так не простил бы я жену,

Мне изменившую однажды.

Так не прощаю я войну

С ее неукротимой жаждой.

— Следующее.

— Не хватит ли?

— Читай и не разговаривай.

— Вот эти горькие слова:

Живут писатели в гостинице «Москва»,

Окружены официанской службой,

Любовью без любви и дружбою без дружбы.

А чтоб витать под облаками,

Закусывают водку балыками.

— Следующее, — приказывает величайший из стихолюбов.

А ну — со смертью будем храбры!

Ведь все равно возьмет за жабры.

После чего он вытащил из наружного кармана пиджака вечное перо, а из внутреннего — записную книжку в темно-синем переплете, перепоясанную резинкой.

— Диктуй.

— Все? Подряд?

— Конечно.

Я повиновался.

Он снял резинку, старательно записал стихи и сказал:

— Стало быть: «А ну — со смертью будем храбры…». Что ж, попробуем.

— Что попробуем?

— Да вот… быть храбрым с ней.

— Не дури, Вася.

Опять перепоясав резинкой книжку, он бережно ее спрятал.

— Представь, мой друг, я только сегодня узнал, что умер Шершеневич. Где-то у черта на куличках.

— В Барнауле, — подтвердил я. — Он туда эвакуировался из Москвы. Вместе с Камерным театром.

— Да. Таиров с Алисой его и похоронили.

— Почему «Таиров с Алисой»? Его хоронили все камерники.

Качалов повертел в пальцах вечное перо, как на сцене вертел карандаш, играя Ведущего в толстовском «Воскресении».

— Алиса сказала: «Бедный Дима ужасно не хотел умирать. Он очень любил жизнь».

— Да. Очень.

Назад Дальше