— Я тоже ее очень люблю, — тихо признался Качалов. — И тоже, вероятно, ужасно не захочу умирать.
Надо было чуть пошутить.
— А тебе, Вася, и не придется. Ты уже бессмертен.
— Ну да, бессмертен! Бессмертны, дружище, только граммофонные пластинки, которые третьего дня я гнусно наговорил. И голос-то на пластинках будто не мой, а из пустой бочки. Голос огромной пустой бочки.
Мне это понравилось — «голос бочки».
Василий Иванович в редчайших случаях был доволен собой. «Да нет, друзья мои, я сегодня паршиво играл», — частенько жаловался он без всякого кокетства.
Шершеневич не выходил из головы.
— И умер-то он непонятно. От какого-то «милиарного туберкулеза».
Качалов широко развел руками. У него и в жизни были крупные жесты. Редкие, но крупные.
— Туберкулез и Шершеневич. Не укладывается это в мозгу.
Не вяжется одно с другим.
— Да. Не вяжется, — коротко ответил я.
Мне всегда было стыдно говорить высокие слова. Но иногда хотелось. И тогда я говорил пышно. Конечно, так, в уме говорил, а не вслух. И сейчас захотелось поговорить пышно. И я произнес в уме: «Шершеневич был похож на свой портрет, высеченный из камня. На портрет в римском стиле императорской эпохи».
— Туберкулез и… Шершеневич! — повторил Качалов.
Он любил повторять слова, фразы. Думается, это было в актерской природе — от привычной работы над ролью.
— Шершеневич умер от туберкулеза. Черт знает что!
— Лечили от одного, — сказал я, — а умер он от другого.
— Неужели? Вот негодяи!
— Это частенько случается. Лечат, скажем, от вирусного гриппа, оказывается рак. Диму лечили от тифа, а умер он от милиарного!
— Эскулапы!… А знаешь, мой друг, чем теперь меня спасают? — усмехнулся Качалов. — Мочой беременной женщины.
— Ого!
— В задницу эту мочу каждый день впрыскивают.
— От какой же болезни?
— От всех сразу.
И он назвал имя модного врача, который в те годы лечил этим могучим средством самых знаменитых в Москве людей.
— Вот шарлатан! — воскликнул я.
— Ну да.
— Для чего же, Вася, ты позволяешь дурачить себя?
— А я, видишь ли, друг мой, люблю шарлатанов. Я их и в театре люблю.
Он не назвал имен, но я сразу понял, в чей огород камушек.
— И в жизни люблю шарлатанов. Они талантливые. А вот всякие там академики…
Качалов махнул рукой.
— До революции у врачей одно верное средство было. Здорово помогало!
— Какое ж это?
— Сюртук! Придет эдакий важный дядя в черном сюртуке ниже колен, от хорошего портного…
Я грустно улыбнулся, вспомнив врача, который лечил покойную маму.
— Придет, пощупает пульс с серьезной рожей. И сразу тебе лучше. Даже температура у меня спадала. Честное слово! От этих сюртуков я и при воспалении легких быстро выздоравливал. Не то что теперь. То и дело по месяцу и больше в Кремлевке валяюсь.
Он снова завертел в пальцах вечное перо:
— Стало быть, друг мой…
Испугавшись, что гость опять процитирует мое злосчастное двустишие, я попытался перевести разговор:
— В двадцатых годах Шершеневич работал вместе с Таировым. Ведал у него в театре литературой. И на приемных экзаменах в студию сидел по левую руку от Александра Яковлевича. Экзаменующиеся мальчики и девочки с косичками это сразу учли: «Имеет-де вес…»
— Еще бы! Они смекалистые, эти мальчики и девочки.
— И вот все, как один, — сказал я, — перед экзаменационным столом читали нараспев:
Другим надо славы, серебряных ложечек,
Другим стоит много слез, -
А мне бы только любви немножечко
Да десятка два папирос…
Василий Иванович тут же продолжил своим зачаровывающим голосом знаменитое стихотворение Шершеневича:
А мне бы только любви вот столечко,
Без истерик, без клятв, без тревог,
Чтоб мог как-то просто какую-то Олечку
Обсосать с головы до ног.
Ах, Шершеневич, Шершеневич!…
И мы оба с нежностью посмеялись над лирикой тех неповторимых лет.
После чего Качалов вскинул правую бровь. Так была она вскинута у него в «Анатэме» Леонида Андреева. Эту роль он играл "потрясающе! ", как говорят нынешние театралы. Качаловская «Анатэма» живет и поныне в моем воображении. Живет прочно. Словно с этим хозяином преисподней я знаком ближайшим образом. Даже лучше, чем со Спасителем Леонардо из «Тайной вечери».
— А какой был блестящий оратор Вадим Габриэлевич! — сказал Качалов.
— Ото!
— Я, собственно, лучшего не слышал.
— Да, лихо говорил.
— Как Бог!
Другие в Москве называли Шершеневича: «Этот имажинистский Цицерон».
Качалов опять развел руками:
— И вот закопали Вадима Габриэлевича. У черта на куличках закопали. В барнаульской яме.
Как будто лучше и легче, когда нас закапывают в московских и ленинградских ямах.
— Стало быть, друг мой…
— А у тебя, Вася, еще имеется монокль в жилетном кармашке? — спросил я, чтобы отвлечь своего гостя от проклятой цитаты.
Со стеклышком в глазу вернулся Качалов в Советскую Россию из заграничного турне по Европе и Америке.
— Имеется. А как же!
— Вставь, пожалуйста. Поучиться хочу. Противно стариковские очки на нос надевать. А уж пора.
— Эх ты, денди!
И он, элегантно подбросив стеклышко" вынутое двумя пальцами из жилетного кармашка, поймал его глазом
— Блеск!…
Качалов опять поднял бровь. Стало ясным, что все мои старания напрасны — от разговора о гибелях не убежать.
— А Николай Церетелли?… Почему же ты молчишь про Церетелли? Алиса сказала, что он скончался у вас в Вятке.
Я кивнул головой.
Подобно Никритиной, Церетелли ушел из Камерного театра. И тоже в Ленинград. Нюша поступила в БДТ, а Николай — в «Комедию» к Акимову.
— Замечательный артист скончался. — Качалов вздохнул. — Какой великолепный был Король-Арлекин! А какой Мараскин в «Жирофле-Жирофля»! Мне так двигаться и во сне не снилось.
— Ты же, Вася, «Гамлета» играл да Ивана Карамазова, а не у Таирова в оперетке.
— А что? Я бы с удовольствием и в оперетке потанцевал. Это тоже прямое наше дело. Комедиантское дело. Но вот Господь не дал этого таланта.
— Обидел тебя Господь. Обошел талантом.
— Серьезно.
Я взглянул на него искоса. Он действительно говорил серьезно.
Впрочем, Николай Церетелли в самом деле двигался по сценической площадке необыкновенно. Я об этом и раньше упоминал. А сейчас мне снова захотелось сказать пышно. И я сказал. Разумеется, в уме. «Молодым оленям, — сказал я, — следовало бы поучиться у Церетелли красоте движения».
— Как же он попал к вам в Вятку? Эвакуировался? — спросил Качалов. — Из голодного Ленинграда эвакуировался?
— Да. С акимовской «Комедией». Мы с Нюшей встречали их на вокзале. Все артисты выходили из вагонов сами. Серые, как тени. Пиджаки висели на их плечах, как на слишком маленьких вешалках. Но все-таки, повторяю, все выходили из вагонов сами. А Церетелли, одного Церетелли, вынесли на носилках. Он уже не мог ходить. Он лежал на спине, подложив правую руку под голову, а изо рта у него торчал кусок бутерброда с вареной колбасой. Это было очень страшно.
— Представляю себе, — промолвил Качалов.
— На другой день мы с Никритиной навестили Церетелли. «Теперь, Николаша, — сказал я, — на наших вятских хлебах ты начнешь сразу поправляться». Он попытался ответить с улыбкой: «Нет, не начну. Уже поздно. Финита ля комедия». Я, конечно, что-то сказал. То, что все говорят в таких случаях. А Нюша положила плитку шоколада на больничную тумбочку. В ногах его койки стояла немолодая нянечка в больших металлических очках на совершенно круглой розовой картошке, зажатой скулами. «Нет, нет! Примите-ка свой гостинец, — распорядилась она. — Примите, примите. Имям нельзя кушать. Имям полную ночь худо было.