– Знаете, на кого вы похожи? На разбитого параличом удава, которого держат в зоопарке из жалости…
Это было предательство. Нечто подобное она когда-то говорила мне. Казалось бы, пустяк, а я целую неделю страдал от ревности и унижения.
Страдая, я задавал ей бесчисленные вопросы. Даже когда я поносил ее знакомых, то употреблял нелепую вопросительную форму:
– Не кажется ли тебе, что Арик Шульман просто глуп?"
Я хотел скомпрометировать Шульмана в Тасиных глазах, достигая, естественно, противоположного результата.
Все мужчины, которых я знал, были с Тасей приветливы и корректны. Все они испытывали к ней дружеское расположение. И не более того. Однако жизнь моя была наполнена страхом. Я боялся, что все они тайно преследуют мою любовь.
Я готов был драться за свою любовь и очень жалел, что это не принято. Не принято было в этом обществе размахивать кулаками.
Ненавидел ли я эту жизнь? Отвечаю с готовностью – нет. Я проклинал и ненавидел только одного себя.
Все несчастья я переживал как расплату за собственные грехи. Любая обида воспринималась как результат моего собственного прегрешения. Поэтому Тася всегда была невинна. А я все думал:
«Если она права, то кто же виноват?!»
Чувство вины начинало принимать у меня характер душевной болезни. Причем далеко не всегда это имело отношение к Тасе.
Помню, я заметил на улице больного мальчика, ковылявшего вдоль ограды. Наверное, в детстве он болел полиомиелитом. Теперь он шел, страшно на-прягаясь и взмахивая руками. Черты его лица были искажены.
Потом он заговорил с девочкой в красных ботинках. Очевидно, хотел, чтобы она помогла ему взобраться на бетонную ступеньку…
– Сам не может! Сам не может!
Девочка выкрикнула эти слова тем умышленно бойким и фальшивым голосом, которым разговаривают худенькие младшеклассницы. не поправившиеся за лето.
Мальчик еще раз неуклюже шагнул вперед. Затем с огромной досадой выговорил:
– У меня ноги больные.
И тут я почти упал на скамейку. Тася медленно, не оглядываясь, пошла вперед. А я все сидел. Так, словно притворялся, что и у меня больные ноги. Короче, бежал от этого мальчика с его несчастьем. А ведь разве это я его искалечил?
Помню, я увидел возле рынка женщину в темной старой одежде. Она заглянула в мусорный бак. Достала оттуда грязный теннисный мячик. Затем вытерла его рукавом и положила в сумку.
– Леньке снесу, – произнесла она так, будто оправдывалась.
Я шел за этой женщиной до самой Лиговки. Как мне хотелось подарить ее Леньке самые дорогие игрушки. И не потому, что я добрый. Вовсе не потому. А потому, что я был виноват и хотел откупиться.
Я понимал, что из университета меня скоро выгонят. Забеспокоился, когда узнал, что еще не все потеряно. Оказывается, ради меня собиралось комсомольское бюро. Были выработаны какие-то «рекомендации», чтобы мне помочь. Я стал объектом дружеского участия моих товарищей. Относились ко мне теперь гораздо внимательнее, чем раньше. Мне искренне желали добра. И я до сих пор вспоминаю об этом с чувством благодарности.
Мне рекомендовали учебники, из которых я должен был с легкостью почерпнуть необходимые знания. Со мной готовы были заниматься частным образом. Наконец, Лева Гуральник подарил мне свои шпаргалки – феномен виртуозной утонченности и кропотливого труда.
Все было напрасно. По вечерам мы с Тасей развлекались. Днем она готовилась к экзаменам, А я предавался тупой бездеятельности, на что, кстати, уходила масса времени.
Я часами лежал на кровати. Анализировал нюансы Тасиного поведения. Допустим, ломал голову над тем, что она хотела выразить словами: «Можно подумать, что у тебя совсем нет кожи…»
Со дня знакомства наши отношения приобрели эффектный, выразительный характер. Похоже было, что мы играем какие-то фальшивые, навязанные окружающими роли.
Тасина красота и особенно – ее наряды производили сильное впечатление. Моя репутация боксера и внушительные габариты тоже заставляли людей присматриваться к нам. При этом я слегка утрировал манеры хмурого и немногословного телохранителя. Старался отвечать банальным идеалам мужества, которыми руководствовался в те годы.
Я с удовольствием носил в карманах Тасину пудреницу, гребенку или духи. Постоянно держал в руках ее сумочку или зонтик. А если улавливал насмешливые взгляды, то даже радовался.
«В любви обиды нет», – повторял я кем-то сказанную фразу.
В январе напротив деканата появился список исключенных. Я был в этом списке третьим, на букву "Д".
Меня это почти не огорчило. Во-первых, я ждал этого момента. Я случайно оказался на филфаке и готов был покинуть его в любую минуту. А главное, я фактически перестал реагировать на что-либо за исключением Тасиных слов.
На следующий день я прочитал фельетон в университетской многотиражке. Он назывался «Восемь, девять… Аут!». Там же была помещена карикатура. Мрачный субъект обнимает за талию двойку, которой художник придал черты распущенной молодой женщины.
Мне показали обоих – художника и фельетониста. Первый успел забежать на кафедру сравнительного языкознания. Второго я раза два ударил по физиономии Тасиными импортными ботами.
Несколько дней я провел в общежитии. Следовало отдать в библиотеку книги и учебники, но я поленился. Несколько лет затем меня преследовали уведомления, грозившие штрафом в десятикратном размере.
Иногда, в самую неожиданную минуту, я прямо-таки замирал от страха. То есть вдруг ощущал неопределенность своего положения.
Я собрал вещи. Затем простился с однокурсниками. Они советовали мне не падать духом. Улыбались и говорили, что все будет хорошо.
Что-то меня раздражало в их поведении. Я вспомнил, как лет пятнадцать назад заболел мой отец. Меня отправили за кислородной подушкой. Я шел и плакал. Затем повстречал учителя тригонометрии Бут-киса.
– Не переживай, – сказал мне Буткис, – врачи частенько ошибаются. Все будет хорошо.
С тех пор я его ненавидел. Врачи не ошибаются. Родители болеют и умирают.
Что хорошего было у меня впереди? Люди предохраняют себя от чужих неприятностей. Хранят иллюзию собственного благополучия. Опасаются всего, что там, за поворотом.
Ты идешь по улице, жизнерадостный и веселый. Заходишь в собственный двор. Возле одного из подъездов – голубой микроавтобус с траурной лентой на радиаторе. И настроение у тебя сразу же портится. Ты задумываешься о смерти. Ты понимаешь, что она бродит и среди жильцов нашего дома.
Покинув общежитие, я снял шестиметровую комнату в районе новостроек. Окна моего жилища выходили на захламленный пустырь. За стеной орал двухмесячный ребенок. Впоследствии мы с Тасей прозвали его – "любимый ученик Армстронга ".
Меня все это не смущало. Я привык. Недаром моим соседом по общежитию был Рафа Абдулаев – тромбонист университетского джаза.
Главное, у меня была своя комната. Я мог быть с Тасей наедине. Именно теперь мы стали близки по-настоящему. Как будто поднялись на гору, откуда различаешь все – дурное и хорошее.
Я без конца думал о Тасе. Жил без единой минуты равнодушия. А следовательно, без единой минуты покоя. Я боялся ее потерять.
Если все было хорошо, меня это тоже не устраивало. Я становился заносчивым и грубым. Меня унижала та радость, которую я ей доставлял. Это, как я думал, отождествляло меня с удачной покупкой. Я чувствовал себя униженным и грубил. Что-то оскорбляло меня. Что-то заставляло ждать дурных последствий от каждой минуты счастья.
Любую неприятность я воспринимал как расплату за свои грехи. И наоборот, любое благо – как предвестие расплаты.
Мне казалось, что я не должен радоваться. Не должен открыто выражать свои чувства. Показывать Тасе, как она мне дорога.
Я притворялся сдержанным. Хотя догадывался, что утаить любовь еще труднее, чем симулировать ее.
Больше всего мне нравились утренние часы. Мы выходили из дома. Шли по освещенной фонарями улице. Завтракали в кафе на площади Мира.
Мы целую ночь были вместе. И теперь, после этой чрезмерной близости, равнодушие окружающих, все многообразие их далекой жизни – успокаивало нас.
В такие минуты я чувствовал себя почти уверенно. А однажды чуть не заплакал, когда Тася едва шевельнула губами, но мне удалось расслышать:
– Я так счастлива…
Каждое утро я выходил из дома, пытаясь найти работу. Я бродил по товарным станциям, читал объявления, расспрашивал знакомых.
Иногда мне предлагали работу. И я мог сразу же приступить к ней. Но почему-то отказывался. Что-то останавливало меня, Я думал – ну что от этого изменится? Возникнет лить иллюзия порядка, которая тотчас же будет развеяна надвигающейся грозой. Я знал, или догадывался, что мои проблемы, в сущности, неразрешимы.
Почему я даже в шутку не заговаривал с Тасей о женитьбе? Почему с непонятным упорством избегал этой темы?
Очевидно, есть во мне инстинкт собственника. И значит, я боялся ощутить Тасю своей, чтобы в дальнейшем не мучиться, переживая утрату.
Став ее законным мужем, я бы навсегда лишился покоя. Я бы уподобился разбогатевшему золотоискателю, который с пистолетом охраняет нажитое добро.
Я продолжал задавать ей вопросы. Причем в такой грамматической форме, которая содержала заведомое отрицание:
– Ты не поедешь ко мне? Ты не желаешь меня видеть? Ты больше не любишь меня?..
Может, надо было кричать:
– Поедем! Я с тобой! Люби меня!
И вот однажды я сказал: "Ну хочешь, мы поженимся? "
Тася удивленно посмотрела на меня. Ее лицо стало злым и торжествующим. Кроме того, в нем была обыкновенная досада. Я услышал:
– Ни за что!
С тех пор я уговаривал ее каждый день, приводил разнообразные доводы и аргументы. Целый год уклонялся от разговоров на эту тему, а сейчас без конца повторял:
– Мы должны пожениться… Что подумают твои родители?.. Зачем нам ложная свобода?!.
И так далее.
Мысленно я твердил:
«Только бы она не уходила. Я буду работать. Буду дарить ей красивую одежду. Если потребуется, буду воровать. Я перестану задавать ей вопросы. Не буду мстить за то, что полюбил…»
При этом я клялся:
«Как только мы помиримся, я сам уйду. Сам. Первый…»
Однажды мы шли по городу. Продуваемые ветром улицы были темны, фары машин пронизывали завесу мокрого снега. Я молчал, боясь огорчить Тасю, вызвать ее раздражение.
Я думал – сейчас она взглянет на часы. Сейчас замедлит шаг возле троллейбусной остановки. Потом уедет, а я останусь здесь. На этой освещенной полоске тротуара. Под этим снегом.
Окажись вместо меня кто-то другой, я бы нашел простые и убедительные слова. Я бы сказал:
"Твое положение безнадежно. Ты должен уйти. Мир полон женщин, которые тебя утешат. А сейчас – беги и не оглядывайся…
Ты с детства ненавидел унижения. Так не будь лакеем и сейчас…
Ты утверждаешь, что она жестока? Ты желал бы объясниться похорошему?
Что же может быть хорошего в твоем положении?
Зачем эти жалкие крохи доброты – тебе, которому она целиком принадлежала?..
Ты утверждаешь – значит, не было любви. Любовь была. Любовь ушла вперед, а ты отстал. Вон поскрипывает табличка. Кусок зеленой жести с номером троллейбуса. Троллейбуса, который отошел…
Ты жалуешься – я, мол, не виноват. Ты перестал быть человеком, который ей необходим. Разве это не твоя вина?..
Ты удивляешься – как изменилась эта девушка! Как изменился мир вокруг!
Свидетельствую – мир не изменился. Девушка осталась прежней – доброй, милой и немного кокетливой. Но увидит все это лишь человек, которому она принадлежит…
А ты уйдешь".
Вереница зданий проводила нас до ограды. Мы больше часа сидели под деревьями. Каждая веточка с ее зимним грузом отчетливо белела на темном фоне.
Я молчал. Переполненная страхом тишина – единственное, что внушало мне надежду.
Раз я молчу, еще не все потеряно. Беда явится с первым звуком. Не случайно в минуты опасности человек теряет дар речи. Затем раздается его последний крик. И конец…
Так значит, молчание – есть порука жизни. А крик – соответственно – убивает последнюю надежду… Где это я читал:
Быть может, прежде губ уже родился шепот,
И в бездревесности кружилися листы…
Любой ценой я захотел избавиться от этих тяжких мыслей. Я потянул Тасю за руку. Сжал ее кисть, такую хрупкую под варежкой. Повел ее к себе.
Кажется, это был мой первый естественный жест за всю историю наших отношений.
Дома я зажег лампу. Тася опустила руки. Она не скинула платье. Она выступила, избавилась от него. Как будто лишилась вдруг тяжелой ноши.
Я начал стаскивать одежду, кляня персонально все ее детали – сапожные шнурки, застежку-молнию. Шнурки в результате порвал, а молнию заклинило.
Наконец Тася укрылась простыней. Она достала сигареты, я варил кофе.
Но кофе остыл. Мы к нему едва притронулись…
Было очень рано. Я сунул ноги в остывшие шлепанцы. Тася открыла глаза.
– И утро, – говорю, – тебе к лицу. Ну, здравствуй.
Я увидел мои грубые башмаки и легкие Тасины сапожки. Они были как живые существа. Я их почти стеснялся. Рядом на стуле плоско висели мои гимнастические брюки.
Тася быстро оделась при свете. Исчезла под яркими тряпками, которые были мне ненавистны. Провела розовой кисточкой около глаз. Что-то проделала с волосами. Затем, наклонившись, поцеловала меня:
– Не скучай.
Захлопнулась дверь, и я почувствовал себя таким одиноким, каким еще не был. Весь мир расстилался передо мной, залитый светом и лишенный благосклонности. Он вдруг представился мне как единое целое.
Я взял сигарету, вернее, окурок из пепельницы. Их было много, длинных, почти нетронутых, с обугленными концами. Ведь мы курили так поспешно.
Я заметил след рассыпанной пудры. Это был розовый полукруг у основания воображаемой коробки. Я думал о Тасе и всюду замечал следы ее пребывания. Даже мокрого полотенца косггулся.
А вечером Тася переехала ко мне.
Вскоре я начал работать смотрителем фасадов. Это была странная должность. Я наблюдал за историческими памятниками, которые охранялись государством. Реально это значило – стирать мокрой тряпкой всяческую похабщину, а также бесконечные «Зина+Костя».
Я целыми днями бродил по городу. Вероятно, я и раньше был смотрителем фасадов, только не подозревал об этом. А главное, не получал за это денег.
Иногда я задавал себе вопрос – а что же дальше? Ответа не было. Я старался не думать о будущем.
Утвердился март с неожиданными дождями и предчувствием летнего зноя. Мокрый снег оседал на газонах и крышах. Тася, захватив свои вещи, окончательно перебралась ко мне. Моей зарплаты и ее стипендии хватало, в общем-то, на жизнь.
Случалось, Тася уходила вечером одна. Бывало так, что возвращалась поздно. Говорила, что занимается с подругами, у которых есть необходимые пособия.
Я притворялся, что верю ей. А если и удерживаю, то чтобы не скучать.