В последний раз. Как я наблюдала за ней сквозь стеклянную перегородку, и мне хотелось войти в палату, сесть рядом с ней, взять её за руку. Я знала, что это опасно, что к ней нельзя прикасаться, нельзя её трогать, нельзя, чтобы она меня видела рядом, нельзя даже с ней заговорить – но мне все равно так хотелось к ней. Может быть, я уже тогда знала, что это будет последний раз. Я не знаю. Мне так хотелось туда, но врачи меня отговорили. И я дала себя отговорить. Как всегда.
Теперь мне стыдно и больно.
Получается, я её бросила.
Моего единственного ребёнка…
Может быть, эти мысли и определили моё решение. Мы уже приближались к съезду с шоссе, на дорогу до нового города, и тут Хендерсон сказала:
– М‑да, печальное зрелище.
Девочка‑стопщица на обочине. Совсем молоденькая девчонка.
– Проезжай, – сказала я Павлину.
– А что у неё там написано? – спросил Павлин.
Мы уже поравнялись с девушкой. Она держала в руках картонку, на которой было что‑то написано. Уже почти стемнело, и девушка подсвечивала табличку маленьким фонариком, но я все равно не смогла разобрать, что там написано. Когда мы проехали мимо, она показала нам вслед поднятый средний палец.
– Ещё и хамит, – сказал Павлин.
– Куда‑нибудь, – сказала Хендерсон.
– Чего?
– У неё так написано на картонке. Куда‑нибудь. Нормально, да?
За эту неделю нам попадалось немало стопщиков. Все вроде бы молодые, и большинство – девушки. Очень часто бывало, что они просто шли вдоль шоссе, вдалеке от развязок и автозаправочных станций: как будто упали с неба. Я не знаю, отчего они все бежали, и считаю, что лучше всего просто их не замечать. У нас есть работа, вот и давайте думать о работе и ни на что не отвлекаться.
Я обернулась и посмотрела сквозь заднее стекло; девушка уже скрылась из виду, слившись с вечерним сумраком. А потом – кстати, я до сих пор не пойму, что меня подтолкнуло, – я сказала:
– Нет, стой. Давай развернёмся.
Все было на удивление нежно и трепетно. Особенно если учесть, как эти двое ведут себя на людях. Хотя, может, они себя сдерживали из‑за меня. Я не знаю.
Интересно, а что они чувствуют; болезнь как‑то влияет на ощущения? Во что превращается удовольствие, тронутое этой порчей? Должно быть, в такие минуты шум становится просто убийственным; каждое прикосновение – как будто тебя полосуют ножом или, наоборот, присыпают пылью, и ветер сдувает пыль с кожи.
Все эти прерывистые сигналы…
А потом я попыталась припомнить, как я в последний раз занималась любовью. Когда это было? Не помню. У меня что‑то с памятью: какие‑то события из прошлого вспоминаются живо и ярко, болезнь ещё не заразила всю память, но в последнее время, все чаще и чаще, воспоминания ускользают. И их уже не догнать, не вернуть. Недели, годы – они растворяются без следа – в растерянности и смятении.
Любовь? Где это было, когда? В последний раз? Наверное, с мужем… или не с мужем? У меня был ещё кто‑нибудь после мужа? Куда все подевалось? Любовь, близость, привязанность.
Где они?
Где?
А потом она обернулась и посмотрела мне прямо в глаза. Тёмные глаза, непроницаемый взгляд. Она носила очки в тонкой оправе. Что ей нужно? Теперь так не делают. Люди больше не смотрят друг другу в глаза. Это недопустимо, невежливо, даже опасно. Это сродни нехорошему отражению. Мы с Павлином и Хендерсон всегда избегали встречаться взглядами, и вот вдруг появляется эта девочка – и смотрит мне прямо в глаза. Напряжённо, внимательно. Мне пришлось отвернуться.
– Слушай, девочка, – сказал Павлин. – Ты хоть скажи, как тебя зовут.
– Тапело.
– Тапело? Странное имя.
– Есть такой город, в Штатах.
– Так ты что, из Америки?
– Нет.
– А откуда? – спросила я.