Они с самого начала знали, что он
приехал на несколько недель, и надеялись вскоре увидеться в Варшаве. В середине августа пани Эмилия тоже собиралась уезжать. А до конца месяца
решила пожить вместе с Васковским в Зальцбурге и уже оттуда вернуться в Варшаву. Поланецкому она пообещала регулярно сообщать о здоровье Литки и
написать Марыне, чтобы выяснить ее отношение к Машко.
В день отъезда все трое приехали на вокзал проводить его. В вагоне он вдруг почувствовал, что ему жалко уезжать. Что-то еще ждет его в
Варшаве, неизвестно, а тут, по крайней мере, самые близкие ему на свете люди. И, высунувшись из окна, он глядел в устремленные на него печальные
Литкины глаза, на приветливое лицо пани Эмилии с ощущением, будто это его семья. И вновь его поразила необычайная красота молодой вдовы, ее до
неправдоподобия изящное, ангельски доброе лицо и тонкая девичья фигура в черном платье.
- Будьте здоровы, - говорила она, - пишите нам. Увидимся недели через три.
- Через три... - откликнулся Поланецкий. - Непременно напишу. До свидания, Литуся!
- До свидания! Передайте привет Эве и Иоасе!
- Передам! - И он протянул руку в окно. - Не забывайте своего друга!
- Не забудем! Не забудем! Хотите, закажем молебен и девять дней будем молиться за ваши успехи? - пошутила пани Эмилия.
- Нет, спасибо! Я и так вам благодарен. До встречи, Васковский!
Поезд тронулся. Пани Эмилия и Литка махали зонтиками, пока клубы дыма и пара, выпускаемые набиравшим скорость паровозом, не заслонили окно,
в которое выглядывал Поланецкий.
- Мама, а правда нужно помолиться за пана Стаха? - спросила Литка.
- Правда, Литуся. Он так добр к нам. Надо попросить бога послать ему счастья.
- А разве он несчастлив?
- Нет... То есть... видишь ли, у всех свои огорчения. Есть они и у него.
- Знаю, я слышала на Тумзее, - отозвалась девочка, прибавив тихонько: - Я помолюсь...
Едва Литка их немного опередила, Васковский, который при всех своих достоинствах не умел держать язык за зубами, сказал пани Эмилии:
- У него золотое сердце, и он вас обеих любит, как родной брат. Теперь, когда профессор подтвердил, что опасности нет, я могу все
рассказать. Так вот, это Поланецкий его специально пригласил, так он испугался за девочку на Тумзее.
- Так это он? - переспросила тронутая до слез пани Эмилия. - Вот видите, какой он человек! За это я добуду ему Марыню, - поспешила она
добавить.
Поланецкий тоже уезжал, преисполненный нежности и благодарности: в минуты невезения и уныния дружеское участие всегда особенно ценишь.
Забившись в угол вагона и вспоминая пани Эмилию, он говорил себе: “Вот бы влюбиться в нее! С ней я обрел бы покой, уверенность в своем счастье!
И цель была бы в жизни: знал бы, для кого тружусь, знал бы, что нужен кому-то, что существование мое имеет смысл. Она, правда, говорит, что
никогда замуж не выйдет, но за меня... как знать. А у той при всех ее совершенствах, может быть, сердце черствое”.
И вдруг спохватился, что о пани Эмилии может думать спокойно, а при мысли о той к горлу подступает томительное и сладостное волнение. К той
влекло неудержимо. Только что пожимал он руку пани Эмилии и никакого трепета не испытывал, а при одном воспоминаний о теплой Марыниной ладони
его до сих пор бросало в дрожь.
И так до самого Зальцбурга он думал только о Марыне, пусть не решая ничего, но задаваясь вопросами, что же делать и в чем его обязанность
перед ней в сложившихся обстоятельствах.
“Что Кшемень продан по моей вине, отрицать не приходится, - рассуждал он. - Кшемень дорог ей не из материальных соображений, не из-за
денег, которые можно бы выручить, не поторопись они с продажей. Он дорог ее сердцу. А я лишил ее и денег, и привязанности. Словом, обездолил.
Закона я не преступил, но совесть - не свод законов, для ее спокойствия мало такого оправдания. Да, я виноват и не отрицаю этого, а коли так,
надо искупить свою вину.
Но как?”
“Откупить Кшемень у Машко денег не хватит. Оно и хватило бы, пожалуй, но тогда придется выйти из дела и изъять свой капитал, что
практически невозможно. Бигель может разориться из-за этого, значит, это исключается. Остается одно: невзирая ни на что, поддерживать знакомство
с Плавицким и, немного выждав, сделать предложение панне Марыне, а если откажут, по крайней мере, совесть будет чиста”.
Но тут послышался другой, внутренний голос, который о себе уже заявлял: “Совесть тут ни при чем. Будь панна Плавицкая некрасива и старше на
десять лет и поступи ты точно так же - лиши ее имения и прочего, - тебе и в голову бы не пришло просить ее руки. Уж признайся, что тебя ее
личико, глазки, губки, плечи, фигурка влекут, притягивают, как магнит, и не лицемерь”.
Но Поланецкий не церемонился со своим вторым “я”, порой бывая с ним весьма резок, и сейчас, не отступая от этого обыкновения, возразил: “А
почем ты знаешь, дурак, как я бы поступил и в этом случае, чтобы загладить свою вину? И если сейчас, заглаживая ее, я намерен сделать
предложение, что тут удивительного? Обычно предложение делают женщинам, которые нравятся, а не тем, которые отталкивают. Не можешь ничего умнее
сказать, лучше помалкивай”.
Внутренний голос попытался еще робко предостеречь Поланецкого, напомнив, что Плавицкий может приказать спустить его с лестницы или, в
лучшем случае, укажет на дверь. Но Поланецкий не испугался. “В наше время к таким способам не прибегают, - подумал он, - а не примут меня
Плавицкие, тем хуже для них”.
Однако не могут же они его не принять, хотя бы из чистой вежливости. А впрочем, с Марыней можно будет встретиться и у пани Эмилии.
Размышляя таким образом, доехал он до Зальцбурга. Оставался еще час до мюнхенского поезда, который должен был доставить его в Вену, и он
решил пройтись по городу; но в ресторанном зале неожиданно наткнулся на Букацкого в светлом клетчатом пиджаке, с обычным его моноклем в глазу, в
маленькой мягкой шляпе на маленькой головке.
- Ты ли это? Или дух твой? - воскликнул Поланецкий.
- Я, я, успокойся, - ответил Букацкий флегматично, как будто они расстались час назад. - Как живешь?
- А ты что тут делаешь?
- Ем котлету на маргарине.
- В Райхенгалль направляешься?
- Да. А ты - домой?
- Домой.
- Сделал пани Эмилии предложение?
- Нет.
- Тогда у меня нет к тебе претензий. Езжай с богом.
- Твои шуточки неуместны. Литка смертельно больна.
- А-я-яй! - подняв брови, воскликнул Букацкий, и лицо его приняло серьезное выражение.