— Тише и спокойнее, сэр, — говорю я. — Со дня выступления из лагеря вы ни разу не держали их в руках. Дождитесь темноты; к тому времени все будет подготовлено. Сейчас я, с вашего позволения, сэр, осмотрю лагерь и потолкую с моими бывшими товарищами. Ведь в данную минуту нет никакой возможности остановить их буйство.
Сказав это, я отправился в лагерь и стал подходить к каждому настолько трезвому человеку, чтобы он мог вспомнить меня. В старые дни я был кое-кем, и теперь при виде меня ребята радовались. Все радовались, кроме Пега Барнея; немудрёно: его глаза были как томаты, пять дней пролежавшие на базаре, и такой же нос. Солдаты столпились около меня, пожимали мне руку, а я рассказывал им, что состою на частной службе, получаю проценты с собственного капитала, и что моя гостиная может поспорить с королевской. Таким-то враньём, такими рассказами и всякой ерундой я успокоил их, все время расхаживая по лагерю. Скверная это была штука, хотя я изображал собой ангела мира и тишины.
Я потолковал с моими унтерами — они были трезвы, — и мы с ними загнали партию в палатки. Как раз вовремя! Вот приходит офицерик, делает обход, такой вежливый, приличный.
— Плохие квартиры, ребята, — говорит он. — Только вы не можете ждать, чтобы здесь было так же удобно, как в бараках. Приходится мириться. Сегодня я закрыл глаза на часть ваших скверных фокусов, но больше не должно быть ничего подобного.
— Да и не будет. Зайдите да выпейте со мной, сынок, — говорит ему Пег Барней, а сам пошатывается. Мой офицерик сдержался.
— Вы — надутая свинья, — говорит ему Пег; остальные в палатке начинают смеяться.
Я говорил вам, что у моего офицера был характер. Он хватил Пега близко к глазу, и Пег, вертясь, отлетел в глубину палатки.
— Пригвоздите его, сэр, — сказал я шёпотом.
— Пригвоздите его! — велел мой офицерик, да так громко, точно повторяя слова сержанта во время батальонного ученья.
Унтеры схватили Барнея (в эту минуту он был какой-то воющей грудой) и скорехонько растянули его на земле, ничком. Палаточные колышки держали его руки и ноги. Уж и бранился же он! Право, от таких ругательств даже негр побелел бы.
Я схватил колышек и заткнул им противный рот пьяного.
— Кусай его, Пег Барней, — говорю, — начинает холодать и тебе нужно развлечение. Не будь устава, ты кусал бы пулю, Пег Барней, — говорю я.
Все выбежали из палаток, смотрят на Барнея.
— Это против устава! Поручик его ударил! — провизжал Скрёб Грин (он был законник). Некоторые поддержали его.
— Пригвоздите и этого человека, — не теряя хладнокровия, сказал мой офицерик, и унтеры растянули Грина рядом с Пегом.
Я видел, что солдаты начинают приходить в себя. Они стояли, не зная, что делать.
— В палатки! — сказал им мой офицерик. — Сержант, поставьте часового около наказанных.
Все разошлись по палаткам, точно шакалы, и всю ночь было тихо; только ноги часового стучали, да Скрёб Грин лепетал что-то, как ребёнок. Стояла холодная ночь, и Пег Барней отрезвел.
Перед утренней зарёй из палатки выходит мой офицерик и говорит: «Освободите этих людей и отошлите их по местам». Скрёб Грин убрался, не говоря ни слова, но Пег Барней, весь окоченевший от холода, стоял ни дать ни взять овца и старался объяснить офицеру, что он жалеет о своём поступке.
Когда дело дошло до выступления, в партии не нашлось ни одного буяна, но я слышал слова о «незаконности».
Вот я иду к старому чёрному сержанту и говорю:
— Могу теперь умереть спокойно. Сегодня я видел настоящего мужественного человека.
— Он — молодчина, — отвечает старый Хосер, — вся партия тиха, как селёдки. Все пойдут к морю, как овечки. У этого мальчика сердце целого отряда генералов.
— Аминь, — говорю я. — И желаю ему удачи на море и на земле, где бы он ни был. Дайте мне знать, как дойдёт отряд.
А вы знаете как? Этот мальчик-офицерик, так написали мне из Бомбея, строго вёл их до дока и так ругал, что каждый из них перестал понимать, где его душа, где чужая. С тех пор как я расстался с отслужившими срок и до того времени, как они пришли на пристань, ни один не напился больше, чем следовало. И, клянусь святым военным артикулом, перейдя на палубу, они кричали офицеру «ура», пока совсем не охрипли, а этого, заметьте, не случалось с отслужившими на памяти живых людей. Не всякий малый отправил бы устав к черту и растянул бы Пега Барнея по указанию старого, дряхлого, изломанного скелета, вроде меня. Я гордился бы, если бы служил под его…
— Теренс, ты штатский, — предупреждающим тоном сказала мужу Дина Шад.
— Да, да, разве я могу забыть это? Но все-таки молодец этот мальчик. А я только глиняный чурбан с корытом на голове. Виски у вас под рукой, сэр, и с вашего позволения мы, стоя, выпьем за мой старый полк.
Мы выпили.
ДРАКА С ПРИЗРАКОМ
В ложбине, позади ружейных мишеней состоялся великолепный собачий бой между Джоком Леройда и Блюротом Орзириса; в каждом была некоторая доля крови рампурских собак, и оба бойца почти целиком состояли из рёбер да зубов. Забава длилась двадцать восхитительных минут, полных воя и восклицаний; потом Блюрот свалился, а Орзирис заплатил Леройду три рупии, и всем нам захотелось пить. Собачий бой — развлечение, от которого делается очень жарко; я уже не говорю о крике, но во время драки рампуры носятся взад и вперёд на пространстве трех акров. Позже, когда звон поясных пряжек о горлышки бутылок затих, наша беседа о собачьих боях перешла на толки о всевозможных столкновениях между людьми. В некоторых отношениях люди похожи на оленей. Рассказы о боях и драках будят у них в груди какого-то беспокойного бесёнка, и они принимаются реветь друг на друга, точь-в-точь олени, вызывающие один другого на бой. Это заметно даже в людях, которые считают себя гораздо выше простых рядовых, что с очевидностью доказывает облагораживающее влияние цивилизации и движение прогресса.
Один рассказ порождал другой, и каждый требовал добавочного пива. Даже сонные глаза Леройда начали проясняться, и он облегчил свой дух, рассказав длинную историю, в которой фигурировали и переплетались между собой: экскурсия к Мальгемской гавани, девушка из Петлёй Бригта, кули, сам Леройд и пара бутылок.
— Вот так-то я и разрубил ему голову от подбородка до волос, и ему из-за этого пришлось целый месяц проваляться, — задумчиво сказал Леройд в заключение.
Мельваней очнулся от мечтаний (он лежал) и помахивал ногами в воздухе.
— Ты настоящий мужчина, Леройд, — критически произнёс он. — Но ты дрался только с людьми, а это может повторяться каждый день; вот я, так, поборолся с привидением, а это — случай далеко не обыкновенный.
— Ну-ну! — протянул Орзирис и бросил в него пробку. — Поднимайся-ка и убирайся домой со своими приключениями. Это ли ещё не враньё? Уж это такое враньё, какого, кажется, мы ещё не слыхали.
— Истинная правда, — ответил Мельваней. Он протянул свою огромную руку и схватил Орзириса за воротник. — Что теперь скажешь, сынок? Будешь мешать мне говорить в другой раз? — И, подчёркивая значение своего вопроса, он тряхнул его.
— Нет, но я сделаю кое-что другое, — ответил Орзирис, изогнулся, схватил трубку Мельванея и, держа её далеко от себя, прибавил: — Если ты не отпустишь меня, я швырну её через ров.
— Ах ты, шельма, разбойник! Только её одну я и люблю! Обращайся с ней нежно, не то я швырну тебя самого. Если эта трубка разобьётся… Ах! Отдайте её мне, сэр!
Орзирис передал мне сокровище Мельванея. Трубка была сделана из прекрасной глины и блестела, как чёрный шар на выборах. Я почтительно взял её, но остался твёрд.
— А вы расскажете нам о драке с привидением, если я отдам её? — спросил я.
— Разве все дело в истории? Я все время хотел рассказать о моем столкновении с призраком и только подготовился к этому, «действуя по-своему», как сказал Попп Доггль, когда мы заметили, что он старается забить патрон в отверстие дула. Ну, Орзирис, прочь!
Мельваней освободил маленького лондонца, взял свою трубку, набил её, и его глаза заблестели. Ни у кого нет таких красноречивых глаз, как у него.
— Говорил ли я вам когда-нибудь, — начал он, — что в своё время я был чертовски бедовый малый?
— Говорил, — сказал Леройд с такой детской торжественностью, что Орзирис завыл от хохота; дело в том, что Мельваней вечно толковал нам о своих прошлых великих достоинствах.
— Говорил ли я вам, — спокойно продолжал Мельваней, — что некогда я был ещё более дьявольски бедовым малым, чем теперь?
— Святая Мария! Да неужели? — насмешливо спросил Орзирис.
— Когда я носил чин капрала (потом меня лишили его), но, повторяю, когда я носил чин капрала, дьявольски бедовым малым был я.
Он помолчал с минуту; его ум перебирал старые воспоминания; глаза горели. Наконец, покусав трубку, Мельваней начал свой рассказ.
— Ох, славные это были времена! Теперь я стар; местами моя кожа истёрлась; служба истомила меня, да притом я и женат. Но в своё время я попользовался-таки жизнью, и ничто не может помешать мне наслаждаться воспоминаниями об этом. О, было время, когда я грешил чуть ли не против каждой из десяти заповедей между утренней зарёй и временем тушения огней и сдувал пену с пива, утирал свои усы оборотной стороной кисти руки и после всего этого спал сном невинного младенца. Но это время прошло, прошло и никогда не вернётся, даже если бы я целую неделю молился как по воскресеньям. Осмеливался ли кто-нибудь в старом полку пальцем тронуть капрала Теренса Мельванея? Никогда не встречал такого человека. В те дни каждая женщина, не ведьма, по моему мнению, стоила того, чтобы я бежал за ней; каждый мужчина был моим лучшим другом или… мы вступали с ним в бой и на деле решали, кто из нас лучше.
Когда я был капралом, я не поменялся бы местом с полковником… Нет, даже с главнокомандующим. Я надеялся стать сержантом; мне казалось, что я могу быть кем угодно. Матерь небесная, посмотрите на меня! Что я теперь такое?
Мы стояли в большом укреплённом лагере (не стоит говорить название, потому что мой рассказ может бросить тень на те бараки), и я чувствовал себя чуть ли не императором всей земли; две или три женщины разделяли моё мнение. Разве их можно осуждать за это? Пробыли мы там около года, и вот Брегин, туземный сержант роты Е, женился на горничной одной очень богатой и важной леди. Энни Брегин умерла при родах, в Кирпа-Тали (а может быть, в Альморахе?) семь—девять лет тому назад, и Брегин снова женился. Прехорошенькая женщина была Энни в то время, когда Брегин ввёл её в лагерное общество. Её глаза отливали коричневым цветом крыла бабочки, на которое падает солнце; талия её казалась не толще моей руки; ротик был нежным бутоном, и, право, я прошёл бы через всю Азию, покрытую щетиной штыков, чтобы только поцеловать эти губы. Её волосы, длинные, как хвост боевого коня полковника (извините, что я упоминаю об этом животном рядом с именем Энни Брегин), походили на золото, и в своё время одна их прядь казалась мне дороже бриллиантов. Право, до сих пор я не видел ни одной красивой женщины (а мне случалось встречать малую толику красавиц), которая годилась бы в служанки Энни Брегин.
Впервые я увидел её в католической часовне, так как, стоя во время службы, по своему обыкновению, ворочал глазами с целью подметить все, что стоило видеть.
— Ну, ты, красотка, слишком хороша для Брегина, — говорю я себе, — но я исправлю эту ошибку, не будь я Теренс Мельваней.
Послушайтесь моего совета, вы, Орзирис и Леройд, держитесь подальше от помещений семейных; я не делал этого. Такие вещи не доводят до добра, и, того и гляди, неосторожного найдут возле чужого порога, лежащим ничком в грязи, с ножом в затылке. Так мы нашли сержанта О'Хара, которого Рафферти убил шесть лет тому назад. Этот молодчик шёл навстречу смерти с напомаженными волосами и тихонько насвистывая песню «Ларри О'Рурк». Держитесь подальше от квартир семейных, чего, повторяю, не делал я. Это нездорово, это опасно, вообще дурно, однако, клянусь душой, в своё время кажется таким заманчивым, таким сладким!
Когда я носил чин капрала (потом меня лишили его), я вечно шнырял вокруг да около квартир семейных, но ни разу не добился от Энни Брегин доброго слова.
«Это женские хитрости», — говорил я себе, поправлял фуражку, выпрямлял спину (в те дни это была спина тамбур-мажора), уходил прочь, точно мне было все равно; между тем женщины в семейных квартирах смеялись. Я был убеждён, — как, думается мне, убеждено и большинство юнцов, — что ни одна женщина, рождённая женщиной, не устоит, если я её пальцем поманю. У меня было достаточно причин думать так… пока я не встретил Энни Брегин.
Шатаясь в темноте около квартир семейных, я несколько раз встречал тёмную фигуру какого-то солдата. Он проходил мимо меня без шума, крался тихо, как кошка.
«Странно, — думал я, — я единственный, или должен быть единственным, мужчина в этой части лагеря в этот час. Что задумала Энни?»
Я тотчас же принимался бранить себя за подобные мысли о ней, тем не менее не гнал их. Заметьте, так обыкновенно поступают мужчины.
Раз вечером я сказал:
— Миссис Брегин, не примите моих слов за непочтение, но скажите, кто тот капрал (я видел нашивки на мундире солдата, хотя ни разу не мог разглядеть его лица), кто тот капрал, который всегда встречается мне, когда я ухожу отсюда?
— Матерь Божия, — сказала она и побледнела, как мой пояс. — Вы тоже видели его?
— Видел ли? — отвечаю я ей на это. — Конечно, видел! Если вы хотите, чтобы я его не видел, — мы стояли и разговаривали в темноте возле веранды квартиры Брегина, — лучше скажите мне, чтобы я закрыл глаза. Да вот, если не ошибаюсь, опять он.
И действительно, капрал подходил к нам, шагая с опущенной головой, точно стыдясь самого себя.
— Спокойной ночи, миссис Брегин, — холодно говорю я, — не мне вмешиваться в ваши «амуры», однако вам следует быть поскромнее. Я иду в погребок, — прибавил я.
Я повернулся на каблуках и ушёл, бормоча, что задам этому человеку такую трёпку, после которой он целый месяц не будет шататься около помещений семейных. Но не сделал я и десяти шагов, как Энни Брегин повисла на моей руке; в ту же секунду я почувствовал, что она дрожит.
— Побудьте со мной, мистер Мельваней, — сказала Энни, — вы, по крайней мере, человек из плоти и крови. Правда?
— Ну, конечно, — сказал я, и мой гнев как рукой сняло. — Разве меня нужно дважды просить остаться, Энни?
И, говоря это, я обхватил рукой её талию; ей-богу, мне представилось, что она уступает моему чувству и что я победил.
— Это что за глупости? — сказала Энни и поднялась на цыпочки своих милых маленьких ножек. — На ваших дерзких губах ещё молоко не обсохло! Пустите меня!
— Разве секунду тому назад вы сами не сказали, что я человек из плоти и крови? — возразил я. — С тех пор я не изменился и действую по-человечески.
Я не отпускал её.
— Руки прочь! — сказала Энни, и её глаза блеснули.
— Поистине это в человеческой природе, — продолжал я, не убирая руки.
— Природа это или не природа, — ответила она, — уберите руку, не то я все расскажу Брегину, и он изменит природу вашего лица. За кого вы меня принимаете?
— За женщину, — ответил я, — да при том ещё за самую хорошенькую женщину во всем лагере.
— Я жена, — ответила она, — и самая честная во всем лагере.
Тогда я выпустил её талию, отступил на два шага и отдал ей честь; я увидел, что она говорит очень серьёзно.
— Проницательны же вы! За такую прозорливость большинство отдало бы многое. Но что вселяет в вас уверенность? — спросил я в интересах науки.
— Наблюдайте за рукой женщины, — сказал Мельваней, — если она сжимает кулак и её большой палец прячется под сгибы остальных четырех, снимите шляпу и уходите; продолжая ухаживать за ней, вы только останетесь с носом. Если же рука женщины ложится на колени открытая, или вы видите, что ваша собеседница старается сжать пальцы, но не может — продолжайте говорить ласковые слова. Её можно умаслить.