Там, где вчера зелень лезла друг на друга, как в корзинке с рассадой, там было пусто по-сентябрьски: все перекопано, исковеркано, валялась еще не увядшая картофельная ботва, на заборчике висели огуречные плети и обессиленные кусты помидоров с зелеными плодами, да там и сям желтели отодранные головы подсолнухов. Среди дворового половодья зелени Анечкин разоренный клин выглядел досадно и нелепо, как неожиданная дыра на новых штанах.
Ко мне привалилась Мирка, с сопливым братцем на руках, и сдавленно спросила:
- Вовк, признайся - вы?
- Да иди ты отсюда!.. Что мы, с вывихом? - отрезал я и вернулся к отцу.
Управдом хлопнул в ладоши и заговорил:
- Убедились, товарищи?.. Были у нас кое-какие грешки, но чтобы так это позвольте! Это как на луне! И рука не подымается обвинять кого-то!.. Ну, кого?.. Взрослых?.. Не знаю, не уверен. Пацанье?.. Тоже не знаю, но скорей всего, хотя и для них масштаб, извините, зверский... Кто остается? Рассеянный с улицы Бассейной? Надо прощупать пацанов. Трудились поздно вечером или ночью. Вот и давайте разбираться. - Лазорский исподлобья обвел нас взглядом и ткнул пальцем в Генку, которого моментально прошибла икота, как тогда, на тополе. - Вот ты, Гена Головачев, наш баянист, вроде тихий хороший парень. Когда ты явился вчера домой? Успокойся только. Ну, когда?
- Ык! - ответил Генка.
- Когда? - переспросил Лазорский, наклоняясь и по-докторски выставляя ухо.
- Ык!
- Да успокойся, говорю. Не милиция, все свои.
Тетя Тося, Генкина мать, болезненно рыхлая и медлительная, с высокой блондинистой прической, которую ей вчера сделала тетя Шура-парикмахерша, положила свою голую до плеча руку на грудь в вырез платья и умоляюще протянула:
- Степан Ерофеевич, неужели вы думаете, что мой Гена...
- Я ничего не думаю, - перебил ее Лазорский. - Ничего!.. Ни о ком!.. Слышите? Ни о ком!.. Но надо разобраться!
- Ык! - сказал Генка.
Тетя Тося сконфузилась, одной рукой прижала Генкину голову к себе, другой начала стягивать на груди кромки платья, растерянно говоря:
- Он сидел дома часов с восьми... Девочки, вот Мира, Нина, пригласили его участвовать в концерте, и он репетировал. Он такой номер готовит, что... не знаю. И вообще, господи, как так можно...
- Вот и все! - обрадовался Лазорский. - Если бы все вот так номера для концерта готовили, то, глядишь, и поводов бы не было для собраний!
- Где их в концерт затянешь! - заметил чей-то старушечий голос.
- Им другие номера подавай! Чтоб или стекла летели, или земля! могуче отозвалась тетя Шура-парикмахерша.
- Или чтоб крыша гремела!
Опять было вспыхнул галдеж, но Лазорский, вскинув руку, пресек его и обратился к Борьке:
- А что скажет Чупрыгин-младший? Но ответил дядя Костя, худощавый и жилистый, как и сын:
- Если бы мне сказали, что Борька спилил тополь в палисаднике или ощипал соседского петуха, я бы не удивился - Борька способен на многое, но вчера - увы, мы допоздна проторчали в мастерской. - Дядя Костя писал в каком-то ателье плакаты и вывески.
- А ночью? - спросил управдом.
- Ночью?.. Если Борька встанет ночью, он сначала опрокинет два-три стула, стукнется головой о косяк, всех разбудит и уж потом только сам проснется, так что судите.
- О ночи едва ли стоит говорить, - заметил мой отец. - Тут каждое дыхание слышишь, не то что...
Лазорский пошлепал губами, покосился на Анечку, всю так и собранную, точно для прыжка, и сказал:
- Ну, хорошо, Чупрыгин отпадает. Остались двое.
И все уставились на меня и Славку с нетерпеливым и острым вниманием развязка приближалась. Уж точно - кто-то из нас двоих. Во мне вдруг вспыхнула веселая злость, и я крикнул:
- Дудки!
- Что? - не понял глуховатый управдом. - Ну-ну, давай, Кудыкин, объясняйся.
Я хотел еще съязвить, но понял, что не надо злить в общем-то невиноватых людей, которым вот-вот идти на работу, а они тут петрушкой занимаются.
- Мы пришли домой полдвенадцатого, - сказал я.
- Да, - кивнул Славка не как подсудимый, а как судья.
- Ага-а! - злорадно протянула Анечка, хищно вырастая передо мной.
- Но до этого мы сидели у дяди Феди, так что не волнуйтесь, - сощурив глаза, уточнил я и обернулся к дяде Феде.
Он, затянувшись папиросой и вытолкнув из своих недр клуб дыма, как-то печально подтвердил:
- Да, они были у меня... До полдвенадцатого.
- А полдвенадцатого он был уже дома, - сказал отец.
Тетя Валя Афонина, Славкина мать, с улыбкой, неторопливо проговорила, что времени она не заметила, но слышала, как Славка что-то крикнул мне на прощание.
И - тишина. Тишина недоумения... Свинство! Как можно было нас подозревать в этом диком "подвиге"?.. Лазорский вдруг улыбнулся, снял кепку, хлопнул ею по колену, как будто собирался пуститься в пляс, и довольно произнес:
- Ну что ж, товарищи, все в порядке, пьяных нет. Разобрались - и душа на месте.
- Душа на месте? - взвинтилась Анечка, поджимая губы. - А где мой огород, на каком месте?.. Кто мне его угробил, святой дух?.. Все сухими вылезли из воды!
- Тихо-тихо, Аня, - управдом успокаивающе выставил руку с кепкой. Может, кто со стороны зуб на тебя точил, а я что? Моя власть куцая.
- Какой зуб? Какая сторона?.. Они это! Они, паразиты! - завопила Анечка, обращаясь к нам, и вдруг точно переломилась в пояснице, и ее крик превратился в плач.
Тетки обступили ее, утешая.
- Домой! - скомандовал отец.
Мама встретила нас в дверях и беспокойно спросила:
- Ну!
Я поморщился, а отец ответил, что дело пахнет не баловством, а преступлением, что огород разделан так, будто на нем тренировалась футбольная команда. Точно подметил. И Лазорский выразился точно - зверский масштаб. Зря тетя Феня Бобкина сказала, что, будь Юрка дома, его бы обвинили. Нашла мамонта. Тут, правда, совпадало: Юрка вчера пригрозил Анечке, и - готово. Но мало ли он чем и кому угрожал! Если бы он хоть капельку исполнял свои бешеные угрозы, то мы бы уже давно ходили одноглазые, криворотые, вообще безголовые и на спичечных ногах. Юркина истерика была просто завеса, которую он пускал, как каракатица, чтобы увильнуть от опасности, уж мы-то знали... Но кто же это сделал!
Позавтракали молча. Молча родители собрались и ушли. Они работали за стеной: отец - завхозом, мама - в бухгалтерии. На столе осталась грязная посуда - была моя очередь мыть. Через калитку, через проход вдоль прачечной, откуда зимой мы вывозили те гигантские сосульки, я сбегал в кочегарку за кипятком и перемыл все ложки и чашки. И сразу мне стало как-то спокойнее, точно я и в себе что-то прополоскал.
Помещение, где мы жили, было темным и холодным, потому что делалось оно не для жилья, а для санитарной обработки поступавшего в прачечную белья. Но от этой обработки почему-то отказались и поселили сюда нас, временно, но мы доживали тут уже четвертый год. Отцу и маме все это не нравилось, а мне нравилось. Нравилось, что много клетушек, что канализационный стояк в раздевалке часто засорялся и появлялись важные сантехники с клешнястыми ключами, нравился теплый туалет, какого не было ни у кого во дворе. Но больше всего мне нравилась дезкамера. Этот кирпичный, массивный выступ, сантиметров на семьдесят не доходивший до потолка, с мощными заболченными дверями, выпирал из стены, словно какой-то атомный сейф, и загромождал почти всю нашу спальню, превращая ее в букву "С", в дальнем загибе которой стояла родительская кровать, а в ближнем, у окна и батареи, - моя, а посредине - жесткий вокзальный диван, неведомо откуда взявшийся тут.
На дезкамере лежали разные нужные и полунужные нам вещи: гитара, тюк ваты, коробка с новогодними игрушками, скатанная в рулон картина Васнецова "Богатыри", которую нынче зимой подарил мне Борька в день рождения, но рисовал которую дядя Костя. Сюда же я совал шахматы.