Годы войны - Гроссман Василий 10 стр.


– Стой, приставить ногу! – крикнул часовой и быстро произнёс: – Один ко мне, остальные на месте.

– Остальные – тоже один, – смеясь, сказал Бабаджаньян и, подойдя к часовому, шепнул ему пропуск. Они пошли дальше. Возле одной из лиственных палаток остановились, прислушались к негромкому разговору красноармейцев.

– Вот, скажи мне, как ты думаешь, – оставим мы Германию после войны, или как её? – спросил спокойный, задумчивый голос.

– А кто его знает, – ответил второй, – там посмотрим.

– Вот хороший разговор во время большого отступления! – весело сказал Богарёв.

Бабаджаньян посмотрел на светящийся циферблат часов.

Игнатьев, Родимцев и Седов не успели выспаться после бессонной ночи в горящем городе. Их разбудил старшина и велел пойти за ужином. Походная кухня тускло светилась в лесной тьме своим красным квадратным глазом. Возле неё, сдержанно шумя, позвякивая котелками, толпились красноармейцы. Все уже знали о предстоящем ночном выступлении.

Трое бойцов, сталкиваясь ложками, черпали суп и неторопливо разговаривали между со-бой. Родимцев, участвовавший уже в шести атаках, медленно объяснял товарищам:

– В первый раз, конечно, страшно. Непонятно, ну, и страшно. Откуда что, ну, и не знаешь. Я вам скажу – автоматов неопытные бойцы очень опасаются, а они совсем бесцельно бьют. Пу-лемёт, скажем, тоже не очень в цель бьёт. От него залёг в овражек, за холмик ли, ну, и высмат-ривай себе место для перебежки. Вот миномёт у него самый сильный, отвратительный, я прямо скажу, – меня до сих пор от него в тоску кидает. От него одно спасение – вперёд итти. Если за-ляжешь или назад пойдёшь, накроет.

– Ох, жалко мне эту Веру, – сказал Игнатьев, – стоит, как живая. Ну, прямо не знаю.

– Нет, я теперь о бабах не думаю, – сказал Родимцев. – Я в этой войне к бабам чутьё поте-рял. Вот ребятишек повидать очень хочется. Хоть бы денёк с ними. А бабы что, – я не немецкий кобель.

– Эх, ты, – сказал Игнатьев, – не понимаешь. Жалко мне её просто. За что это её – молодая, мирная. За что он её убил?

– Да, уж ты пожалеешь, – сказал Родимцев. – Целый день в машине на гитаре играл.

– Это ничего не значит, – проговорил москвич Седов, – у него натура, у Игнатьева, та-кая, – никакого значения не имеет. – И, глядя в звёздное небо, узором выступающее меж чёрной молодой листвы, медленно произнёс: – Животные и растения борются за существование, а немец вот борется за господство.

– Правильно, Седов, – сказал Родимцев, любивший непонятные, учёные слова, – это ты правильно сказал, – и продолжал рассказывать: – Дома я воротного скрипа боялся, ночью лесом ходить опасался, а тут ничего не боюсь. Почему такое стало? Привык я, что ли, или сердце у ме-ня в этой войне другое сделалось, запеклось? Вот я вижу, есть такие, – боятся сильно, а я, ну вот что хочешь мне сделай, не боюсь, и всё. И ведь мирный был человек, семейный, никогда про войну эту и не думал. Не дрался отродясь, и мальчишкой был – не дрался, и пьяным, бывало, напьёшься, не то что в драку, а ещё плакать начинаю, всех людей мне жалко делается.

– Это у тебя оттого, что насмотрелся, – сказал Седов, – послушаешь жителей, увидишь вот такое дело, как вчерашний пожар, тут чорта перестанешь бояться.

– Кто его знает, – сказал Родимцев, – есть ведь очень боятся. Но у нас уж так завёл коман-дир батальона: что держим – не отдаём. Горько ли, тошно ли – стоим.

– Да, командир прочный, – сказал Седов, – а бывает горько, бывает и тошно.

– Ну ясно, человек хороший. И опять же не заводит, куда не нужно, бережёт кровь своего бойца. А главное хорошо – трудности все с нами выносит.

А главное хорошо – трудности все с нами выносит. Это я помню, больной он совсем был, а целый день в болоте по грудь простоял, кровью стал харкать, это вас ещё не было, когда танки шли на Новоград-Волынский. Вышел в лесок сушиться. А он лежит, ослабел совсем. Подошёл я к нему, говорю: «Товарищ капитан, поешьте, вот у меня колбаса да хлеб». А он глаза не открывает, по голосу только меня узнал. «Нет, говорит, товарищ Родимцев, спасибо, есть мне не хочется. Мне, говорит, хочется письмо от жены и детей получить, с самого начала потерял их». И так он это сказал, что прямо, ей-богу… Отошёл от него и думаю: «Да, брат ты мой, это да».

Игнатьев поднялся во весь рост, расправил руки, крякнул.

– Вот чорт здоровый, – сказал Родимцев.

– А чего? – спросил Игнатьев одновременно сердито и весело.

– Чего? Ничего. Ясное дело. Пища хорошая. Ну, а работа – в деревне тоже работал. Ясно, будет здоровый.

– Да, брат, – сказал из темноты чей-то насмешливый голос, – на войне работа не тяжёлая, вот залепит тебе осколок кило на полтора в кишки, будешь тогда знать, где тяже – дома или здесь.

– Это уж курский соловей запел, – сказал Седов и, обращаясь к невидимому во тьме чело-веку, спросил:

– Не любишь, чорт, когда немцы стреляют?

– Ладно, ладно, – ответил сердитый голос, – лишь бы ты очень любил.

Вскоре батальон выступил. Люди шли молча, лишь негромко раздавались голоса коман-диров, да то и дело ругался кто-нибудь, споткнувшись о переползавший лесную дорогу корень. Шли узкой просекой, прорубленной среди дубового леса. Деревья молчали, листва не шевели-лась, лес стоял высокий, чёрный, недвижимый, словно литой. Бойцы выходили на широкие лес-ные поляны, звёздное небо вдруг разливалось над ними, чёрное до синевы, и сердце тревожи-лось, когда падала стремительная ясная звезда. А вскоре снова лес смыкался вокруг них, и в глазах стояла золотая звёздная каша, перемешиваемая толстыми лапами дубовых ветвей, и смутно белела во мраке песчаная дорога. Лес кончился, и они вышли на широкую равнину. Они шли по несжатым полям и во мраке по шороху осыпавшегося зерна, по скрипу соломы под но-гой, по шуршанию стеблей, цеплявшихся за их гимнастёрки, узнавали пшеницу, жито, гречку, овёс. И это движение в тяжёлых солдатских сапогах по нежному телу несжатого урожая, это шуршащее, как грустный дождь, зерно, которое они ощупывали во мраке, говорило многим де-ревенским сердцам о войне, о кровавом нашествии ярче и громче, чем пылавшие на горизонте пожары, чем красные шнуровые трассы пуль, медленно ползущие к звёздам, чем голубоватые столбы прожекторов, качавшихся на небе, чем далёкие глухие раскаты разрывающихся бомб. Это была невиданная война: враг топтал всю жизнь народа, он сбивал кресты на кладбищах, где похоронены матери и отцы, он жёг детские книжки, он ступал по тем садам, где деды сажали антоновку и чёрную черешню, он наступал на горло старым бабкам, рассказывавшим детям сказки о петушке-золотом гребешке, он вешал деревенских бондарей, кузнецов, ворчливых де-дов-сторожей. Такого не знала Украина, Белоруссия, Россия. Такого не было никогда на совет-ской земле. И красноармейцы шли ночью, топча сапогами свою родную пшеницу и гречу, под-ходили к совхозу, где среди белых хат стояли чёрные танки с намалёванными на них хвостатыми драконами. И добрый, тихий человек, Иван Родимцев, говорил: «Нет уж, миловать его не за что».

Ещё до того как первый снаряд ударил вблизи сарая, где лежали немецкие пехотинцы и танкисты, красноармеец, фамилии которого никто не запомнил, пробрался через проволочное заграждение, незаметно прошёл меж хатами в сады, перелез через забор на площадь, начал ползти к стогам сена, свезённого накануне немцами. Его заметил часовой и окликнул. Красно-армеец молча продолжал ползти к стогам. Часового настолько озадачило бесстрашие этого че-ловека, что он замешкался.

Назад Дальше