В большом кольце - Гроссман Василий 3 стр.


И теперь они спорили и даже ссорились по поводу кибернетики, и папа сказал:- Да пойми, все волнуются вовсе не потому, что машина станет равной человеку или даже там выше. Это никого не оскорбляет и не ужасает. Не в страхе перед равенством человека и машины суть. Боятся не машины, боятся человека. Суть в бессознательном ужасе человека перед человеком, не машина человек грозит человеку. Понимаешь? Не равенства с машиной боятся, а неравенства людей, которое родится из равенства с машиной. Вот где беда! Боятся, что равенство с машиной сделает человека беспомощным в борьбе за свою свободу, сделает его вечным рабом не машины, а людей. Боятся, что равнозначность с неодушевленной конструкцией утвердит невиданную бесчеловечность, и уж барабановская машина будет но сравнению с человеком казаться вольным сыном эфира, жаждущим бури.- Глубокая мысль, - сказал Станислав Иванович, - не в том беда, что машина станет выше человека, беда, оказывается, в том, что человек будет ниже машины.- Чепуха! Не понял ты! - сказал папа. - И смешного в этом ничего нет.А затем папа сказал:- Да я ради сердечной правды брошу все - семью, дом, книги, возьму мешок и пойду.Тогда мама очень зло и кротко сказала:- Слово, слова, поза, поза... Единственным, чем ты действительно можешь пожертвовать, это мною, но вовсе не ради дороги и мешка, тебя не отличает постоянство.Папа уже не в первый раз говорил о мешке и дороге.Но на этот раз Маша слушала разговор невнимательно и не волновалась. У нее к вечеру отяжелело тело и особенно тяжелой стала голова.Она отказалась от ужина, даже думать о еде было неприятно, а когда на проигрыватель поставили пластинку с новым итальянским певцом, она задремала под "Аве Мария", и ей представилась кошка на мусорном ящике, Маша прижимала кошку к груди, и от нее очень пахло. Потом, сонную, ее укладывали спать, и она, засыпая, услышала из соседней комнаты мамин голос:- Увы, это уже не Марио Ланца.И действительно, за окном не пел Марио Ланца, Маша знала это слово, оно называлось: матерщиться.Ночью Маша проснулась от боли в животе и разбудила родителей. Когда мама прикоснулась к Машиному животу, девочка вскрикнула. Папа посмотрел на градусник и тихо произнес:- Боже мой.Это было ужасно: горячий керосин, осколки бутылки в кишках, боль, от которой пот выступал на лице и становились вдруг ледяными руки и ступни ног, и тут же, рядом с Машей, беспомощной девочкой, бледные лица отца и матери.В полубеспамятстве она слышала, как мама глупо и подробно перечисляла все, что Маша съела за день: "Суп-пюре... ломтик ветчины из диетического... да нет, нет, не может быть".Маша не слышала, как хлопнула наружная дверь и папа проговорил: "Дозвонился, дозвонился, но из города категорически отказываются сюда выезжать, удалось соединиться с районной больницей... обещали дежурную прислать".- Боже мой, что же это такое, - сказала мама, - там ведь неквалифицированные врачи.Эта беспомощность родителей была такой необычной. Ведь мир, в котором жила Маша, был миром сильных людей, они летали по всему свету на самолетах, их портреты были в газетах, они рассказывали о приемах в Кремле, о своих беседах с самыми великими людьми в стране, их работой интересовался весь мир... Ведь и папа, такой добрый и чувствительный, был из привычного Маше мира сильных. В его нынешних растерянных, беспомощных глазах понимала Маша свою беду.И у молоденькой докторши, подошедшей к кровати в голубом берете и пальто, накинутом на белый халат, были испуганные глаза, и Маша поняла, что все пропало, что докторша робела не от огромных книжных шкафов, рояля, мраморной головы Данте, не от недоверия мамы, не от того, что у папы, высокого и знаменитого, срывается голос...

Докторша оробела от одной лишь Маши, и Маша, маленькое существо, все устремленное к жизни, пронзительно чуждое понятию и ощущению смерти, подобно тому как чуждо апрельское растеньице ночному бурану, вдруг сердцем и мозгом поняла, что смерть вошла в нее, ужасает папу, маму, докторшу.А потом Машу завернули в одеяло и понесли вниз по лестнице - горящий керосин хлынул из ее живота в мозг, и она взвизгнула тихо, жалобно, как собачка, которую убивают.И сразу, словно снег упал на землю, не стало ни плача мамы, ни папиного страха, ни неподвижного экскаватора над черной ямой, а одна лишь тишина.А когда она открыла глаза, готовая к неизбежному ужасу, она увидела яркую, большую лампу над собой, белый светлый потолок, большое мужское лицо, невероятно чистый поварский колпак. В этой всеобщей белизне, почти ослепляющей, была жестокая, но спасительная сила спокойствия. И спокойней снежной, яркой тишины было лицо пожилого человека, узкоглазого и курносого, русского и татарина, лицо человека, приступившего к работе, которую, раз сделав, нельзя не изменить, ни исправить.Маша замерла, даже боль в ее животе замерла, девочка покосилась на свой живот, но он был закрыт от нее занавеской-простынкой.И вдруг она увидела, что вся комната с двумя белыми столиками у белых стен, и белыми табуретками, и с ней самой, Машей, лежащей на спине на узком белом столе, отражается в полированном абажуре лампы.Она увидела в абажуре, как в телевизоре, трех женщин в белых халатах, увидела синий огонь спирта, пар над белыми плоскими кастрюлями, марлю, много ваты, а потом она увидела и узнали свой голый живот, со следами крымского загара, и руки над ним.Маша знала, что сейчас произойдет, но она не боялась хирурга, и, главное, он не боялся ее, а кивнул и улыбнулся ей. Она увидела на абажурном стекле, как доктор красит ей живот йодом, и сказала:- Вы красите мой живот, как пасхальное яйцо.- Пасхальные яйца красят луком, а не йодом.Действительно так. И Маша не стала спорить.Она видела в абажуре все, что готовились сделать с ней: и сверкание стали, и тампоны, и вату, и иглы - все это было не так страшно, как отчаяние и беспомощность папы и мамы.Когда доктор взялся за сталь, и Маша на мгновение перестала дышать, и живущий в каждом человеке заяц похолодел в ней и затрясся, она услышала проникновенный, взволнованный женский голос:- Польты дамские привезли в магазин.Доктор спросил:- А зеленые есть?И этот разговор помог Маше сохранить покой и надежду и в тот миг, когда на абажуре выступила и потекла Машина кровь и доктор нахмурился и уж не улыбался ей.

Должно быть, счастье выздоровления вмешалось во все, что происходило с Машей, во все важное и пустое, чем был наполнен день. А может быть, это было совсем другое счастье.В палате лежала тучная и властная ткачиха Петровна и колхозная седая карга Варвара Семеновна. А рядом с Машей лежала Клава, опальная продавщица, отбывшая два года лагеря, а у окна лежала порезанная и побитая неизвестно за какое дело Анастасия Ивановна из укрупненного колхоза "Заря". А у другого окна лежала елейная Тихоновна, когда-то служившая в домашних работницах.Суп давали в жестяных мисочках, ложки были легкие, словно соломенные. Подушки тоже были очень легкие, скрипучие, все это занимало Машу... Кровати были железные, Маша никогда не видела железных кроватей.И суп не был похож на тот суп, что Маша ела дома, хотя он тоже был протертый и овощной. И простыни были другие, и маленькие вафельные полотенца с большими черными печатями никак не походили на те, что висели дома в ванной.Петровна задыхалась в одышке, а голос имела сильный, генеральский. Ее и звали генеральшей.Когда Машу принесли в палату, после изолятора, Петровна сказала:- Славная девочка, нос картошкой, деревенская.А Варвара Семеновна протяжно проговорила:- Господи, а ножки-то тонкие, длинные, как у журавля.

Назад Дальше