- Положи это рядом с графином,- сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне,- штаны брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как бумага, и я не знал, что ее потрясло,- то ли стыд перед собой за эту свою тайную и "беззаконную" больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот.
- Ну что случилось? - опять сказал я умышленно грубо,- мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство.
- Я боюсь, - призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. - Я боялась весь день. А он был такой огромный!
- Кого? Чего ты боялась? - втайне ликуя, спросил я.
- Всего... Себя. Тебя. Их...
Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени.
- Слушай, - сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, - пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя...
- Да не чертьми, а чертями, - всхлипывающе перебила она и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову...
Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, - как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой "оправдательного мотива". По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-имимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: "Вас можно поздравить?"- голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления:
- С чем?
- С миром в душе,- сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала:
- Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.
Я кивнул.
- Ну вот и хорошо.
- Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь?- спросил я.
- Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами.
- Черт с ними,- сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет.- Как поживает ваша подруга?
- Спасибо, по-прежнему,- догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила:Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа... Вообще нашей семьи.
Я сказал, что рад это слышать.
Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума...
В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них - у окна - оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом.
- Доигрался?- коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.
- Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.
У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?..
В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных,- опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы.
С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения,- при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине.
- Конечно,- сказал он,- но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя.
Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив на груди банку. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и, когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что "друг семьи" никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и все же я был благодарен рукам за их проворство, Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном.
- Нам поручено навестить вас,- сказала она.- Что с вами случилось?
- Да пустяки. Спасибо вам за чуткость,- сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но все было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях.