Я вспоминаю - Жорж Сименон 10 стр.


Я замечал только служанку: вся в черном, она была похожа на монахиню в мирском платье.

По обе стороны вестибюля — площадка с дверьми, украшенными витражами. За дверьми — тайна: ни звука, ни голоса, ни кухонных запахов.

Тем не менее там живут.

Вторая дверь отделяет вестибюль от двора. Длинный, мощенный небольшими круглыми камнями двор принад­лежит монастырю бегинок. Зеленый забор огораживает часть двора, отведенную господину адвокату, который носа туда не кажет.

В глубине двора направо два кокетливых белых, не­вероятно чистеньких домика. В одном живет привратник Церкви святого Дениса господин Менар, здоровяк с пыш­ными усами; в другом — ризничий Лодеман, мой дя-дюшка.

Перед тем как идти через вестибюль, мама предуп­реждает меня:

— Тише! Не шуми.

А отцу шепчет:

— Осторожнее с дверью.

Даже голос, обычный человеческий голос, здесь рас­ценивается как шум и гам. И на следующий день ризни­чий получает от адвоката замечание в письменном виде.

Во дворе меня снова предупреждают, чтобы я не взду­мал пискнуть:

— Тише!

Воздух здесь чист, как нигде. Можно подумать, всё вокруг — из фарфора.

Дядья и тетки Сименон, привыкшие на улице Пюи-ан-Сок к плебейской суматохе, сюда не ходят. Только мои мама с папой еще наведываются к Франсуазе. Она всегда в черном, с тех пор как вышла замуж.

Объятия, поцелуи. От дяди Шарля пахнет чернильни­цей и скукой. Он белобрысый, с волосами, как пакля, как овечья шерсть, — да, больше всего его волосы напоми­нают овечью шерсть; движения у него медленные, речь тоже медленная, тягучая.

На кухне, в спальне, во всем доме у них чувствуешь себя, как в церкви. И моего отца с его громовым голо­сом без конца приходится призывать к порядку:

— Дезире, потише!

У Лодеманов — дочка Лулу, моя кузина. Она роди­лась ровно за девять месяцев до меня. Мой отец — един­ственный, кто позволяет себе шутки на эту тему.

— Дезире, перестань!

Лулу — смешливая, бледненькая. У нее правильное личико, голубые глаза, прозра'чная кожа; все детство ей придется изображать пресвятую деву во время процессий в день святого Дениса.

Хорошо бы посидеть во дворе, на солнышке, присло­нясь к стене...

—Дети,вы будете паиньками?Не будетешуметь?

Усаживаемся. Мой отец откидываетсяназад вместе со стулом — у него слишком длинные ноги.

Мои родители принесли торт. Его съедают до начала вечерни и молебна. Первым уходит дядюшка. За ним сле­дует господин Менар в полной парадной форме и, чтобы пройти в низенькую монастырскую дверь, ему приходится снять треуголку.

Говорят, иногда он прикладывается к бутылке. Об этом несчастье упоминают только вполголоса, за закрытыми дверьми. А сын привратника, пятилетний Александр, встретившись на днях с господином адвокатом, показал ему нос. И еще не известно, какие последствия... Мы идем на молебен. Выходим из церкви.

—Да оставайтесь же, побудьте у нас!

—Мы тебя обеспокоим, Франсуаза.

Моя мама мучительно боится, как бы не обеспокоить кого-нибудь. Она и присесть не смеет иначе, как на крае­шек стула.

—Уверяю тебя, Анриетта...

—Тогдапойдемкупимчего-нибудьвколбаснойу Тонгле.

—Четвертушку шпигованной печени.

Мы уносим ее на фаянсовом блюде. В другой лавочке, рядом, покупаем на пятьдесят сантимов жареной кар­тошки, накрываем ее салфеткой. На ощупь она теплая. Теплая и жирная. Быстро идем в надвигающихся сумер­ках, от которых улица голубеет.

—Тише! Осторожно!

Вот и вестибюль, злосчастный вестибюль, через кото­рый надо пройти на цыпочках и который мы оскверняем запахом жареной картошки.

Тетушка накрыла стол, сварила кофе. После обеда дядя показывает фотографии — в свободное время он любит фотографировать. В будущее воскресенье он сни­мет нас, если погода не подведет.

Девять часов.

—Боже мой, Франсуаза, уже так поздно!

И меня, совсем сонного, теплого, взгромождают папе на плечи.

Взрослые прощаются с видом заговорщиков:

—До воскресенья!

—Приходите пораньше.

—Я принесу пирог от Бонмерсона!

—Тише! Осторожно!

Вестибюль.

—Дезире, ну что же ты...

Отец слишком громко затворил дверь.

Я покачиваюсь в вышине, с полузакрытыми глаза­ми, и только подскакиваю, когда мимо проходит осве­щенный трамвай. Мама семенит за нами. Ей никак не по­спеть за отцом. А он никогда не приноравливает свой шаг к шагу жены.

На улицах полным-полно таких семей, как наша, и пе­ребрасываются они одинаковыми фразами.

—Ключ у тебя?

—Уменя.Нешуми:хозяева,наверно,ужеспят.

И конечно, на середине лестницы, в двух шагах от двери, за которой спят хозяева, я поднимаю рев.

— Жорж, тише... Боже мой, Дезире!..

Но вот наконец мы дома. Мама ощупью ищет спички на черном гранитном камине, снимает с лампы матовый стеклянный колпак.

А отец сбрасывает пиджак — это означает, что здесь он у себя. Но ходить все же надо потише: как раз под нами спят хозяева.

5

21 апреля 1941 года,

Фонтене-ле-Конт, Шато де Тер-Нёв

Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.

—До вечера, Анриетта.

Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет говорить:

—До вечера, мать.

Дело в том, что меня приучают говорить «мать» вместо «мама», «отец» вместо «папа». По вечерам, пере­крестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произ­носит:

—Спокойной ночи, сын.

Он едва касается моей щеки темно-рыжими усами, а ведь ни один отец не любил сына больше, чем он меня.

Анриетта, сама до того чувствительная, что льет сле­зы по любому пустяку, часто будет упрекать его в бес­сердечии:

—Хоть бы раз ты сказал мне «дорогая»!

Дезире на это неспособен. Подобные выражения, на его взгляд, хороши на сцене или в романах, а в жизни неуместны.

Неужели Анриетта не видит, что его прекрасные ка­рие глаза смотрят на нее с любовью, которая делает излишними все объяснения?

—Тыникогданеговоришьмне:«Ятебя люблю».

—Но я же на тебе женился!

И впрямь, о чем тут говорить? Он женился на ней, значит, любит и будет любить всю жизнь — нежно, тихо, преданно.

Когда мать была мною беременна, он не гнушался субботними вечерами надевать голубой передник и, опу­стившись на колени, мыть пол щеткой и песком.

Но если она не беременна, не больна, тут уж все на­оборот. Вернувшись вечером, он роняет:

— Я проголодался.

Он ужинает. Он доволен. Снимает пиджак. Для тех, кто работает вне дома, снять пиджак — это ритуальное действие, знак того, что ты наконец-то у себя: захотел — и сидишь в одной рубашке.

Он разваливается в скрипучем плетеном кресле. От­кидывает его к стене — чтобы удобней было длинным ногам. Кресло при этом скрипит еще громче. Отец заку­ривает трубку, развертывает газету.

Керосиновая лампа горит, матовый абажур сияет, как полная луна.

Назад Дальше