Не той Любви, о которой толкует Линев и которая составляет будто самую суть эсперанто, а настоящей, обыкновенной - к ребенку, женщине, другу, запаху дома и осеннего леса над Камой.
Да, эсперанто - язык вспомогательный. Но если о самом главном сказать нельзя, тогда зачем он? Люди не станут лучше понимать друг друга, только еще больше запутаются. Пусть уж лучше на свой язык переводят, чтобы через себя понять. А он, Семченко, останется, что ли, при своем?
"В полдневный жар в долине Дагестана с свинцом в груди лежал недвижим я..." Эти слова будут с ним всю жизнь, и до него были, и после него останутся.
А эти: "Эн вало Дагестана дум вармхоро..."? Как тут быть? Ведь уже и за ними стояли смерть и память, и любовь.
Ночью Семченко долго не мог уснуть - принимал лекарство, пил из графина теплую, отдающую хлоркой воду. Снизу, со второго этажа, наплывало за окном слабое жужжание светящихся букв над подъездом гостиницы; буквы были синие, стекло отсвечивало холодно, по-зимнему, как при луне. Будто снега отражали лунное сияние. Но тепло было. Огромный город никак не засыпал - кое-где горели окна, проходили парочки, тяжелый несмолкающий рокот, днем неслышный, накатывал с заводских окраин.
Никто здесь не помнил о маленькой женщине с пепельными волосами.
Это ее любил комроты Семченко, эсперантист Семченко и тот, другой, в твидовом костюме, с отросшими волосами, медленно идущий по Риджент-парк. Не жену, не медсестру Валечку из Сормовского эвакогоспиталя, а ее, Казарозу. Под Глазовом, со свинцом в груди, и на кухне в Леонтьевском переулке, и в окопах сорок первого, и опять здесь, в этом городе, в гостинице "Спутник", на границе между сном и явью, жизнью и смертью.
12
Вернувшись из гостиницы домой, Вадим Аркадьевич обнаружил, что невестка сменила рамку на фотографии Нади. Новая рамка из никелированных трубочек выглядела гораздо красивее, но он любил старую, которую невестка успела выбросить, не посоветовавшись, и в итоге произошла безобразная сцена. Вадим Аркадьевич кричал, хлопал дверью, а после сидел у себя в комнате, сжав ладонями виски, и повторял:
- Уеду... Не могу больше, уеду!
Невестка плакала, приходила просить прощения. В конце концов он растрогался и, как это раньше бывало, решил раз и навсегда выяснить отношения. Начал перечислять прежние обиды - конечно, лишь для того, чтобы, объяснившись, все забыть, но не удержался на зыбкой грани примирения. Невестка тоже ударилась в воспоминания, стала высчитывать какие-то свои к нему просьбы, которые он якобы никогда не выполняет, и постепенно сорвалась на крик:
- Вы с любой продавщицей будете любезничать, а на близких вам наплевать!
И опять все двинулось по наезженной колее, под аккомпанемент магнитофона; в таких случаях Петька врубал его на полную мощность. Поздно вечером из спальни доносился взволнованный шепот невестки, короткие ответы сына - по традиции тот придерживался нейтралитета, а Вадим Аркадьевич лежал на своем продавленном облезлом диване, который невестка тоже порывалась выбросить под тем предлогом, будто в нем завелись клопы, и испытывал мучительный стыд за все происшедшее. Ведь она же хотела сделать ему приятное!
Громыхали за окном трамваи, на остановке нестройно заливалась подвыпившая компания: "Есть только миг между прошлым и будущим, именно о-он называется жизнь..."
Свернули на Кунгурскую, вошли во двор Стефановского училища, и Вадим удивился: почему-то уверен был, что идут к Линеву. Семченко так ничего и не объяснил, хотя после долгих уговоров согласился взять с собой. Всю дорогу он молчал, и даже когда прятались в подворотне от патруля, когда связаны были общей опасностью, и душу переполняли доверие и нежность к стоящему рядом человеку, все это для Семченко, похоже, никакого значения не имело.
К вечеру над городом сошлись облака, темнеть начало рано, часам к одиннадцати. Ни одно окно не светилось в обоих этажах. Шелестела листва на тополях, где-то дребезжал под ветром изломанный жестяной карниз, и от этого звука, заунывного, напоминающего о разрухе, о привычном уже неуюте, тоскливо холодело сердце.
- Николай Семенович, зачем мы сюда пришли?
Не ответив, Семченко шагнул во двор осторожно, боком, словно хотел утончить свое тело, сделать его как можно менее заметным и в то же время готовым к неожиданной схватке.
За последние безалаберные годы дворовые постройки частью погорели, частью были растащены на дрова; мусор давно никто не убирал, он слежался, нарос плотным слоем, и дверь черного хода оказалась вросшей в землю. На ней висел ржавый амбарный замок. Прикрыв его полой гимнастерки, Семченко тремя мощными ударами булыжника сбил замок вместе со скобой, которая легко вылезла из трухлявых досок. С трудом приоткрыли дверь, и Вадим зажег свечу, прихваченную из дому по приказу Семченко. Тот сдернул с головы фуражку, когда поднялись к первому окну, прикрыл ею пламя, чтобы не заметили с улицы. Истертое сукно пропускало свет, фуражка сделалась похожей на китайский фонарик. Вадим держал свечу в правой руке, Семченко шел слева, держа фуражку за козырек, и оба они видели этот святящийся диск, почти прозрачный в центре, постепенно темнеющий к границам тульи.
- Дойдем, все объясню, - сказал Семченко.
- Куда пойдем?
- В зал... Здесь дверка есть на сцену.
Ага, вот она. Семченко подобрал на лестнице железный прут, ввел его в зазор между дверью и косяком, чуть повыше замочной скважины, затем отступил назад и резко, как гребец весло, обеими руками рванул прут на себя. С мерзким хрустом железо вдавилось в древесину, щеколда выскочила из паза, и Семченко, едва не упав, отлетел к стене.
- Обожди пока со свечой-то, - сказал он. - Я шторы задерну.
Он шагнул на сцену. Через полминуты, словно отзвук его шагов, послышались внизу другие - тихие, опасливые. Кто-то поднимался по лестнице. Вадим хотел окликнуть Семченко, но боялся подать голос. Даже свечу не задул. Стоял, как столб, и не дышал. Перед тем, как спуститься со сцены в зал, Семченко остановился, и сразу шаги внизу тоже стихли. Эхо, сообразил Вадим. Вытянув руку со свечой, он перевесился через перила закачались облупленные, исчерканные похабщиной стены, заваленные всяким хламом ступени, зашевелился, изгибаясь и утолщаясь, пустой шнур электропроводки на площадке первого этажа; тени вжались в углы. Никого.
- Иди сюда, - позвал Семченко. - Только свечу задуй.
Вадим выволок из угла пустое искореженное ведро, положил на всякий случай у входа, чтобы, если кто пойдет, слышно было. Дошел до края сцены, боязливо прислушиваясь к отзвуку собственных шагов, спрыгнул вниз. В оконных проемах стояло бледно-синее небо июльской ночи. Силуэт Семченко выделялся на фоне ближнего окна.
- Шторы задергивать, Николай Семенович?
- Не надо. Так маленько зал видать, а со свечой только друг друга и разглядим.
- Ну, - потребовал Вадим. - Объясняйте.
- Понимаешь, Кабаков, я тут одну вещь проверить хочу. Думаю, не он ее застрелил, не курсант этот.
- Что ж вы его били тогда?
- Сгоряча-то! А после понял: он же вверх стрелял.
- Так ведь пьяный, - засомневался Вадим.
- Все равно... Ты вчера сколько выстрелов слышал?
- Не помню.
- И я точно не помню. То ли три, то ли четыре. А у курсанта три патрона истрачено.
- Потолок надо посмотреть, - предложил Вадим, слега разочарованный этим объяснением: казалось, не договаривает Семченко, умалчивает о чем-то важном.
- Гляди, штукатурка тут осыпалась и там...
- Чего тогда? - удивился Вадим. - Две пули в потолке, третья - в ней.
- А если от двух пуль одним пластом отошло? Может, ее не третьим выстрелом убило, а четвертым.