Предобеденная атмосфера, смесь пачулей, урановой теплой смолки, ледяного электричества, засахаренного пота и засушенной мочи вызывают
лихорадку горячечного предвкушения. Христос никогда впредь не сойдет на землю, и никто не издаст нового закона, не прекратятся убийства, кражи,
изнасилования, но все же ты предвкушаешь чего-то устрашающе дивного и нелепого, может 98 быть холодного омара под майонезом, предложенного даром
или изобретения, подобного электрическому свету, подобного телевидению, только еще более опустошающего, душераздирающего, изобретения
немыслимого, которое принесет с собой осколки спокойствия и пустоты, но не спокойствия и пустоты смерти, а той жизни, о которой мечтали и до сих
пор мечтают монахи в Гималаях, в Тибете, в Лахоре, на Алеутских островах, в Полинезии, на острове Пасхи, мечты допотопного человека, когда еще
не было написано ни одного слова, мечты пещерных людей и антропофагов, мечты обоеполых и хвостатых, тех, кто провозглашен душевнобольным и не
может постоять за себя, ибо их подавляют числом душевнобольными не являющиеся. Холодная энергия поглощается хитроумными животными и
освобождается подобно разрывным снарядам, катится в причудливом круговороте, создавая иллюзию силы и скорости, благодаря свету, благодаря мощи,
благодаря движению, маньяки передают по проводу слова, как будто вставляют фальшивые зубы: безукоризненные и отталкивающие как проказа,
заискивающие, мягкие, скользкие; бессмысленное движение по вертикали, по горизонтали, по кругу, вдоль стен и сквозь стены, ради удовольствия,
ради товарообмена, ради преступления, ради любви; свет, движение, мощь без остатка усваиваются и обезличиваются, перерождаются и распределяются
вдоль всей засоренной, похожей на половую щели, чтобы ослепить и запугать дикаря, деревенщину, чужеземца, но никого не ослепить и не запугать:
тот голоден, а этот погряз в распутстве, все одно и то же, и нет отличия от дикаря, деревенщины, чужеземца, разве что в мелочах, в пустячках, в
обмылках мысли и опилках разума. По этой, похожей на половую щели, захваченные и неослепленные, прошли до меня миллионы, и среди них один - Блез
Сандрар*, который впоследствии слетал на Луну, а потом вернулся на землю и всплыл на Ориноко, изображая из себя дикаря, а на самом деле он был
бутоном, но уже не ранимым и смертным, а превосходнейшей плавучей громадиной из стихотворения, посвященного архипелагу бессонницы. Из них чудом
вылупились единицы, а я пока - невылупившийся, но восприимчивый и отмеченный, осознающий со спокойной жестокостью уныние нескончаемого плавания
по течению. Перед обедом полоска небесного света вяло просачивается сквозь пограничный серый свод, блуждающие полусферы усеяны спорами
свернувшихся ядер голубых яйцеклеток, ветвятся: в одной корзине омары, в другой- прорастает мир антисептически личный и абсолютный. Из смотровых
окон глядят люди, посеревшие от подвальной жизни, про- 99 питанные дерьмом - люди будущего мира: они изъедены ледяным электричеством, будто
крысами, день угасает и опускается тьма, подобная прохладному, освежающему мраку сточных труб. Как потерявший твердость член, я, еще не
вылупившийся, совершаю бесплодные телодвижения, не чересчур сухие - довольно мягкие, вызывающие излияние спермы - и качусь ad astra, ибо пока не
настало время обеда, а желудочное неистовство уж охватило верхний кишечник, поджелудочную область и постпинеальную долю. Сваренные живьем омары
плавают во льду, не дают ни четвертака, и ни четверти доллара не просят. Они неподвижны и непробиваемы в ледяной воде смертельного уныния, а
жизнь плывет по течению в витринах отчаяния, разъедаемая цингой печали, трупным ядом.
Они неподвижны и непробиваемы в ледяной воде смертельного уныния, а
жизнь плывет по течению в витринах отчаяния, разъедаемая цингой печали, трупным ядом. Мерзлое стекло витрины режет, как охотничий нож -
подчистую, без надежды.
Жизнь плывет по течению в витринах... Я - такая же часть жизни, как и омар, как кольцо о четырнадцати карат, как конские притирания, но
очень трудно установить тот факт, который заключается в идентичности жизни и товара, снабженного накладной. То, что я заказал поесть, важнее,
чем я сам, едок. Всяк друг друга ест и, значит, глагол "поедать" стал хозяином положения. В процессе еды уничтожают толпы, а правосудие временно
отменяется. Тарелка и то, что на ней, когда кишечник начинает свою всепожирающую работу, приковывает внимание, овладевает духом, сначала
гипнотизирует, потом происходит медленное заглатывание, переваривание, усвоение. Духовная составляющая существа улетучивается как накипь, не
оставляя никаких свидетельств, никаких следов после своего ухода, исчезает более обоснованно, чем точка в пространстве в ходе математической
лекции. Лихорадка, способная вернуться завтра, относится к жизни так же, как ртуть в термометре относится к зною. Лихорадка никогда не заставит
жизнь пылать, что и требовалось доказать, и тем самым освящает фрикадельки и спагетти. Жевать, когда жуют тысячи, пережевывают процесс убийства,
- вот что обеспечивает необходимый общественный склад ума, позволяющий выглянуть в окошко и убедиться, что даже человеческий род можно
обоснованно подвергнуть резне, изувечить, уморить, измучить, потому что жуя, сидя в кресле, хорошо одетый, утираясь салфеткой, ты постигаешь то,
чего не могли постичь и мудрейшие, а именно: нет другого возможного способа жить, кроме провозглашенного мудрецами, пренебрегавшими креслом,
одеждой и салфеткой. Так вот люди и снуют по этой, похожей на половую щели, которую называют улицей Бродвей: каждый день в уроч- 100 ные часы, в
поисках того да сего, стараясь установить то да се, точно математики, логики, физики, астрономы и им подобные. Доказательство - это факт, а факт
не имеет никакого значения, кроме того, что приписано ему теми, кто факты устанавливает.
фрикадельки съедены, бумажная салфетка брошена на пол, легкая отрыжка, и я, не зная, зачем и куда, выхожу на сверкание двадцати четырех
карат и попадаю в театр. На сей раз я бреду по улицам вслед за слепым аккордеонистом. Иногда я сажусь на приступок и слушаю пение. В опере
музыка не имеет смысла; здесь, на улице, она полна остроты, она трогает до умопомрачения. Спутница аккордеониста держит в руке жестяную кружку.
Аккордеонист - это часть жизни, так же, как жестяная кружка, как музыка Верди, как "Метрополитен-опера". Все и вся - это часть жизни, но когда
все собирается вместе - это еще не жизнь. А жизнь когда, спрашиваю я себя, и почему не нынче? Слепец уходит, а я остаюсь на приступке.
Фрикадельки съедены. Они тухлы, кофе отвратителен, масло прогоркло. На что ни посмотрю - все тухлое, отвратительное, прогорклое. Улица как
дурное дыхание; следующая улица не лучше, и вторая, и третья. На углу слепец опять останавливается и затягивает "Домой, в наши горы". В кармане
я нахожу жевательную резинку - и жую. Жую, чтобы жевать. Нет ничего лучше, когда необходимо принять решение, а выбор - из двух зол. Приступок
удобен, и никто не беспокоит меня. Я - часть мира, часть, как говорится, жизни, я здесь "свой" и не совсем свой.
Я сижу на приступке уже около часа, мечтаю. И прихожу к тем же выводам, к которым прихожу всегда, если располагаю минутой подумать наедине.