Куприян - Арцыбашев Михаил Петрович 3 стр.


.

- Не! - кротко ответил Куприян. Оба замолчали, и опять стало слышно, как шумит дождь и скрипит березка.

- Что ж, - вдруг с неожиданной грустью, не вязавшейся с его ухарским голосом, проговорил Васька, - может, и так... Ты думаешь, вот он, Васька... ни Богу свечка, ни черту кочерга!. А ведь я, брат... сказать... вовсе не то думал.. У меня когда-то тоже дума была... Помню, вышел весною под вечер, журавле вверху кричат, землей пахнет густо так... да... Пел я тогда очень хорошо; теперь голос пропил, а тогда здорово пел. Учитель наш, Иван Семенович, говорил, что кабы меня учить... о-го-го! А то хотелось мне описать все, как люди живут. Стою вечером, слушаю, как журавли кричат, и, черт его знает отчего, плакать вот так и хочется... Рассказал бы кому, никто не понимает, батька ругается, ну... ходу никуда нет. Ушел на фабрику, и такая меня злость взяла! Пить начал здорово... Ну а там и пришло... Все одно!

- Так, - грустно сказал Куприян. "Скрыты", - жалобно скрипнула березка. Долго было тихо и глухо.

- Егор пришел? - спросил вдруг Куприян...

Васька сразу поднялся и сел.

- Пришел, - сказал он. Ты видел?

- Собственными глазами удостоился. Здоровый, черт, и с медалями. Усы как у солдата следовает быть...

- Давно пришел? - сквозь зубы спросил Куприян.

Ему стало особенно неприятно, когда он узнал, что Егор имеет и медали. Но он не знал, что это ревность, и даже сам удивился своему чувству. Вчера, кажись... Ну и что?

- Да что... Рассказывали: приехал, да на станции и встреть писаря. Ну, выпили первым делом, а выпивши писарь ему все и выложил... ребеночек, мол, и все прочее. Ну, тот попервоначалу, говорят, как бы в бесчувствие впал, а потом и загулял. Пришел в село не то пьяный, не то ошалелый и сейчас это бабу бить. Боялись, чтобы не убил...

- Мне Мозявый сказывал, - хрипло проговорил Куприян. - Я его в лесу сейчас встретил.

- Мозявый?..

- А скверное ее дело, выходит!

- Это точно! Я Егора знаю... бешеный человек. Убить, может, не убьет, а что много муки баба примет, так это верно... Да что... знала, на что шла!

- Не говори. Чего так?

- Ты говоришь: "сама шла"! Я, брат, коней красть тоже, чай, сам шел, никто в шею не толкал, а все-тки... Жаль бабу.

Васька усмехнулся.

- Нашел чего жалеть! Ну, изуродует он ее малость, да и то нет, потому самому баба нужна, а опосля она ему еще шестерых ребят принесет! Дело обнаковенное...

- Хилая она... не сдержит бою.

Васька махнул рукой и вытащил из сена бутылку.

- А не сдержит помрет. Это уж беспрсменно, - философски заключил он и забулькал водкой. Но Куприян продолжал:

- Жаль бабу и мальчонка жаль. Несмыслящий ведь еще.

Васька на секунду задумался.

- Это ты верно, - тряхнул он головой, - его житье плохо: в гроб вгонит. Бабу изуродует, нет ли, а парнишке - каюк! Фью!.. Он ему как бельмо на глазу, да и бабе срам один... Да туда и дорога.

- А за что? - глухо спросил Куприян, глядя сквозь щель на качавшуюся от ветра тень березки.

- Что, собственно? Ты о чем? - не понял Васька.

- Парнишку за что, говорю? Он чем виноват?

- Фью! Этих делов, братец ты мой, не разбирают. Виноват? Тоже сказал! Не ко двору, приблудный, ну, и ступай, откедова пришел. Верно. Да и что жалеть, много ли ему радости-то? Мужика сын...

- А жаль, - повторил про себя Куприян.

Ваське надоел этот разговор. Его душа, страшно и непонятно уничтоженная фабриками и заводами, где человек составляет только часть огромной машины, совершенно уже не воспринимала чувства сострадания. Ребенка он даже и за человека не считал. Посмотрев в пыльную, затхлую и темную пустоту под крышей, где на жерди возилась какая-то птица, Васька медлительно, с чувством сплюнул, а потом заснул.

Куприян же долго ворочался на сене.

Ему было и неловко от мокрого, липнущего к плечам платья, и нехорошо от дум, в которых первое место занимало всеподавляющее чувство одиночества и тяжелое, тупое недоумение от тщетного желания уяснить себе жизнь, вставшую перед ним непонятным и страшным вопросом.

Потом армяк согрелся в сухом сене, и изморенный Куприян задремал.

Серое утро пробралось в широкие щели и осветило пыльным молочным светом две спящие фигуры самых грозных конокрадов округи.

Куприян спал, вытянувшись на спине, и его чернобородое, скуластое, крепкое лицо было по-мужицки серьезно и неподвижно; дышал он тяжело и ровно, широко работая грудью. Васька спал, свернувшись калачиком, поджав длинные, худые ноги в прорванных портках и положив руку под голову. Его безбородое и безусое худое лицо мертвенно неподвижно и при слабом свете утра казалось земляным; дышал он нервно, со свистом и прихлипыванием; тонкая шея его вытягивалась и веки слегка вздрагивали, как у человека, готового всякую минуту вскочить и бежать.

На деревне пели петухи сиплыми, простуженными голосами; а за ригой, за мокрым, покрытым сухим обломанным камышом болотом тянулись безотрадные, серые мокрые поля. Над ними плыли серые тяжелые тучи и моросилась жидкая завеса дождя.

III

Васька сказал Куприяну неправду: Егор Шибаев ничего не знал до самого возвращения домой.

За пять лет солдатчины Егор Шибаев совершенно отвык от жены, но тем не менее хорошо помнил, что в деревне у него осталась жена, и хотя сам, как всякий солдат, жил с другими женщинами, кухарками и проститутками, он твердо верил в несокрушимость своих прав над женой. Мысль о том, что жена может "забаловать", очень редко приходила ему в голову. Чем больше он натирался городским лоском, соединенным с нашивками и медалями, тем больше проникался уважением к себе, и ему казалось невозможным, чтобы жена променяла его на простого мужика.

Вспоминать о жене всегда было ему приятно, не потому, чтобы он ее любил, а потому, что он чувствовал себя солиднее, имея жену и дом. С посторонними о жене говорил всегда полупрезрительно: "Бабы, известно!" Но иногда, в особенности когда получил унтера, стал называть ее: "наша супруга". Любил писать ей письма и писал каждый месяц сам. Письма наполнял поклонами всей деревне и в конце подписывался: "Унтер-офицер такого-то полка, такого-то баталиона и роты Егор Иванов Шибаев".

Когда он ехал домой, то нарочно не писал жене, чтобы больше поразить и ее и всю деревню неожиданным великолепием своего унтерского вида.

В городе и солдатчине он совершенно забыл деревню, и его не тянуло туда, но когда поезд двинулся и понесся по чернеющим распаханным полям с кучами гнилого навоза и черными грачами, разгуливающими по меже, хорошее, радостное и оживленное чувство пробудилось у него в душе, и он уже по целым часам глядел в окно вагона на бесконечные серые равнины, затянутые серой завесой дождя и сливающиеся на горизонте с таким же серым небом.

Все то грязное, скверное и бестолковое, что насадила ему в душу бессмысленная, непонятная его мужицкому уму и сердцу солдатская жизнь, разом исчезло, уступив место сначала безотчетно радостному настроению человека, приближающегося после долгого отсутствия к родным местам, а потом и деловым соображениям хозяина-мужика, проснувшегося в нем, несмотря на колоссальную величину той мерзости, разврата и лени, которая насела на него в казармах.

Чем ближе он подъезжал к родине, тем приятнее становилось ему при мысли, что он едет не на голое место, а в дом, где есть всякое хозяйственное обзаведение и жена тоже. Последнюю он вовсе не отделял от первого, и ему не приходило в голову, как встретит его жена.

С возвращением домой у него было связано представление об удивлении односельчан, об их любопытных расспросах, о своих хвастливых рассказах и еще о водке.

Назад Дальше