Будто кругаля какого огромного, двадцатилетнего дал; и вот замкнулся он, круг, вернул его к тому, с чего начал, от чего с таким когда-то азартом оттолкнулся, насильно вернул и без всякого видимого смысла, носом безжалостно ткнул в старое свое, покинутое - и уж немилое теперь, в этом никак не мог он себе не признаться...
Какое-никакое обзаведенье в доме оставалось еще: посуда та же, электроплитка, постель на материнской с никелированными поржавевшими дужками кровати и диванишко полуразвалившийся, сосланный из города сюда, ношеная-переношеная одежка, тряпье всякое в шифоньере и на вешалках, ящик с немногим инструментом - старее старого все, отжитое, но функционально, как Гречанинов говаривал, еще пригодное, не робинзоном начинать. Деньги на первое время есть, а дальше работу искать, не миновать. Сестра была здесь летом, семьей пожили с неделю, как могли прибрались в доме; а за избой шестой уж год, как матери умереть, соседи приглядывали, даже и ставен на окнах не закрывали - тоска иначе, дескать, улочка их к реке и без того прорежена: кто поумер, кто отъехал куда, за лучшей будто бы жизнью... а нет ее теперь для нас нигде, доброй, хоть разыщись. Терпимая если где, может, но уж не добрая никак. А откровенно кому сказать, то и злобой какой-то одержимая, упорной, непонятной и потому беспричинной будто, даже безадресной - ко всему. Но и этого некому было сказать.
Ночью кидала его по постели тоска. В полусне он не мог сопротивляться ей, и она ломала его как припадочного, виденья показывала свои, напрочь лишенные смысла, но оттого еще более безотрадные ему, безнадежные - ибо он искал смысл. А его не было, лезли какие-то хари торжествующей бессмыслицы и сиротства, и он заталкивал их обессиленными сламывающимися руками, как дым в печку, а они лезли все и лезли, заполняли все смутно видимые во тьме, когда открывал он глаза, углы избы - его же избы, своей же! - и хозяйничали в ней, торжествовали над ним и здесь... И лишь далеко где-то в хороводящем злыми ликами, спертом ими и сырым печным жаром пространстве этом бессильно взлететь пытался и тут же сникал его ж собственный, он знал, за отдаленностью надмирной им самим еле угадываемый голос, выкликал: "Сы-нок... сы-нок..." Сына звал, ждал помощи от него - это от маленького-то, пятилетнего? - и не мог дозваться.
Нет, так нельзя больше... Изломанный весь, изнуренный ночью этой, сидел угнувшись на постели, в опорки валяные сунув голые ноги, озирался на стены свои, на плачущие нутряной слезой, мутным рассветом занимавшиеся окошки, на иконку сиротливую Николы, кажется, оставленную сеструхой на опустевших угловых полках иконостаса в переднем углу... Нельзя. Надо по-другому как-то, иначе так и пойдет, достанут эти ночки. Давно уже достают. Работать, в работе только, другого ему не было.
В избе, с вечера жарко вроде бы натопленной, сильно поостыло уже, воняющий мышами воздух вовсе влажным стал и тяжелым: отсырела вся и намерзлась она тоже, изба, нахолодалась за столько лет, не вот прогреешь, из чернолесья разного собранную отцом в шестьдесят четвертом, кажется... ну да, ровесники они почти с нею, мать уже с пузом, с третьим с ним, штукатурила ее и обмазывала, обихаживала. И в нем самом, человеке, как в строенье всяком, и глина есть своя, верно, и дерево, и камень - и все временем, дурнопогодицей рушится, всяк в свой черед, успевай латать. И покривился, дневной трезвостью своей усмехнулся: вот-вот, и крыша поехала уже - соломенная твоя.
И здесь только, нигде больше, вспомнишь прежнего себя, чтобы, может, понять: уже давно и не ты это, не то совсем, а иное что-то теперь, изломанное и грубое, с пустотой спертой внутри и темью - будто середку вынули... посмотри только, стал кем. Что, одно лишь и осталось, что существованье тянуть, чтоб уж до отвратности, до тошноты неодолимой довела она к себе, жизнь, изничтожила и уж тогда - отпустила, оставила?..
Работать.
Дом оттапливать и прибирать, за водой вот сходить, похлебку сварить какую-нито, за дорогу все кишки переел уже сухпай. А для того калитку откопать из снега, дорожку, вчера через изгородь пришлось лазить, и картошки-моркошки достать у людей, прикупить того-сего - вот о чем думай. И банюшку бы свою древнюю глянуть, подлатать, если надо, помыться-постираться... много чего надо, с одними дровами мороки сколько, неизвестно, где их и брать-то. Небось уснешь, когда наломаешься.
Но если бы так - помогало если бы... Ан нет - даже в многолюдье осточертевшем и суете общаг, бараков ли, казарм, всяких ночевок случайных, несчетных, после сверхурочных и совмещенок разных, да хоть в Днестровске последние полгода, вот уж где вкалывали. А не в этом, само собой, дело. Когда-то все сходило, как с гуся вода, спал как убитый... да, чуть не убитый при Дубоссарах, страх тот свой до сих пор из себя не выковырнуть, что-то вроде татуировки теперь дурацкой на плече, в техникуме хмырем одним давным-давно ему наколотой; а сменился ночью с поста, из окопа боевого охранения, кружку вина кислого хватанул и даже есть не стал, не мог, в тылу ближнем приткнулся средь ребят в каком-то сарае на соломке с тряпьем и уснул, как провалился. Наутро пережил заново все, вчерашнее представляя, опять считал: пять минных, крупного калибра, разрывов шагали поперек поля с равными по времени и шагу промежутками, кто-то методично там доворачивал, на одно иль два деления переводил прицел - пять, шестая мина его... Прямо на окоп ложилась, на полсотню метров выдвинутый вперед под кусток; и какой, к черту, окоп- воронка старая, ими подрытая малость вглубь, ни от чего она теперь не спасала. И бежать - некуда и страмотно на глазах у своих, и не убежишь уже, опоздал бежать. Пятая заложила уши и землю тряхнула; и его будто приподняло за шиворот и тряхнуло тоже, осыпало комьями, мелким секущим камешником... Теперь твоя. Ждать уже не оставалось времени - что-то замешкались там? - кончилось время его, а он все ждал. И вой-свист опять, спешащий к нему, избавленье несущий от этого ожиданья-согласья его, уже он согласился на все, - и разрыв сзади где-то, за позициями их отряда... Вслепую по площадям шмаляли, видно, перенесли прицел; а он не то что замер замерз в ожидании, колотило как в лихоманке, никак согреться не мог...
Стал жить. Что-то соседи подбросили, подсобили, за чем-то в город пришлось доехать - хочешь не хочешь, а с ночевкой у сестры. Только и хорошего, что помылся. Упрекнула было опять, не утерпела сеструха, им бы лишь понюниться, поукорять: что ж на похороны-то не приехал, маманьку не проводил?.. По пустословью бабьему, понимал, пустодумье прикрыть, будто знать не знала, что из Тирасполя как ни прыгай, а за полтора дня никак не поспеть, - сама-то задницы не отрывала, век дома просидела, лишь в центр областной когда за барахлом; но кровь темная, старая обида кинулась в голову, сказал, не подымая глаз: "Ну ладно, плох я... А ты-то, хорошая, Мишку обмывать не прилетела почему - прямой же был до Алма-Аты, два всего часа лету?! И билеты дешевей дешевого... сколько, тринадцать уж лет тому? Проторговала братку на барахолке на своей, прибыль пожалела... А я один там корячился, без денег, без... Совесть куда денешь?.." В первый раз высказал, доняла. Отпаивать зятю досталось, зашлась: "А я рази ви... виновата рази, что с папаней ин... инсульт был?.." Врет, первый криз у отца только через неделю случился, как после узналось; а уж хоронить его Василий из Актюбинска приезжал, поближе перебрался было к местам своим. Может, тогда и надо было вернуться сюда, к матери, - нет, еще дальше черт понес...
Лучше на вокзале перекантовался бы, чем ночевка такая. Раиса, из всех старшая, себя всегда особняком держала, а замужем и вовсе, любую подмогу свою в счет ставила.