Тени исчезают в полдень - Иванов Анатолий Леонидович 29 стр.


Осенью тридцать третьего года у Морозовых родилась девочка. Глубокой ночью, без фуражки, Устин прибежал к Захару:

– Дождались мы! Дождались, Захарыч… Сын есть, теперь дочка! Да порадуйся вместе с нами! Эх, Захар… Жалею я тебя по-человечески.

– Что ж… поздравляю. От души, – сказал Большаков. Морозов уже хватил на радостях стопку, а сейчас вытащил из кармана бутылку самогону.

– Порадуйся хоть моему счастью, Захар. А?

– Я радуюсь. А пить не могу. Завтра начинаем полосу за глинистым буераком жать, чуть свет должен быть там.

– Без тебя не начнут, что ли?

– По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев – грош нам цена…

– Ладно, – Устин спрятал бутылку в карман тужурки. – Я ведь знаю…

Но что знает, так и не сказал. Помолчал, заговорил о другом:

– Женился бы ты, Захар, а? Не нашел бы разве кого… Или все по Стешке сохнешь?

И опять, как несколько лет назад, уловил Захар в голосе Морозова злорадные, торжествующие нотки.

С этого дня трещина между ним и Устином разошлась еще шире. С новой силой заструился по этой трещине холодок.

А бригадиром Устина все же поставил.

– Что же, в обиде не будешь, – проговорил Морозов, как в год приезда.

Устин по-прежнему со всеми был приветлив и радушен, но спуску в работе никому не давал. Если раньше тот же Антип Никулин или знаменитый «Купи-продай» не упускали случая побездельничать, то теперь ходили как шелковые. Даже собственную жену бригадир всегда ставил на самую грязную и тяжелую работу. И Пистимея принималась за нее, перекрестясь, заражая других своим проворством и жадностью к делу.

Год от году росло уважение зеленодольцев к Устину, к Пистимеи, которая успевала и колхозную работу сделать, и детей обиходить, и ласковое слово сказать каждому, и кусок хлеба подать нищему…

К тридцать восьмому году «Рассвет» стал одним из зажиточных в районе. «Это заслуга всех колхозников, – сказал на одном из собраний Захар Большаков. – Заслуга Филимона Колесникова, Натальи Меньшиковой, Анисима Шатрова…» Захар перечислил многих, не забыв и фамилию Морозова. И он не мог не назвать ее. Бригада Устина была передовой. О бригаде частенько писали в газетах. Но он не гордился. На завистливые разговоры внимания не обращал, к поздравлениям относился равнодушно. Он даже сказал как-то Большакову:

– Уж если поздравлять, Захар, то тебя. Все успехи бригады знаешь от чего? От бережливости. В крестьянском деле это первый закон. На этом все держится. Если сегодня, допустим, просыпать плицу зерна, завтра оставить на лугу пласт сена, то послезавтра колхозник увидит, что из дырявого мешка пшеница сыплется, и поленится заткнуть. А там дальше – больше, пошло… Осталась копешка сена – пропадай. Выбьет ветер целую полосу зерна – черт с ней, привыкли, мол. Так вот и до сумы недалече, с которыми нищие вон похаживают.

– Верно. Только при чем тут я? – промолвил Захар.

– А при том… Ты забыл, а я помню… В тридцать третьем году это было, в ту ночь, как Варька у меня родилась. Ты сказал тогда: «По стране голод, Устин, гуляет. Просыплем хоть горсть колосьев – грош нам цена…» Хорошие слова, крепко запомнились. Вот я и стараюсь, чтобы ничего не просыпалось. Зернышко к зернышку – глядишь, и на калач вышло. А с калачом уж день прожить можно.

У Морозова действительно не пропадало ни зернышка. Глаз его поспевал всюду.

Однажды Егорка Кузьмин, тот самый над которым шептала восемь лет назад свои молитвы Пистимея, пропил мешок колхозной пшеницы. Морозов узнал об этом.

– Давай, парень, так договоримся, – сказал Устин струхнувшему Егору. – Вези завтра до света и ссыпь при мне в колхозный амбар четыре куля. С-сопляк! От горшка на два вершка еще не вырос, а уж водку жрать научился! Вылечили тебя, сволоту…

– Устин Акимыч! – взмолился Егорка. – По глупости я…

– Вези! – прикрикнул Устин. – Не то председателю доложу. А это знаешь…

– Ну, не четыре же. Ведь я один всего…

– А это чтоб дольше помнил.

Егор привез. Об этом как-то все же узнали, дошло до председателя.

– Ничего, не надо в суд, – посоветовал Устин Большакову. – Молод парень, легко сломать. А так лучше мозги вправим. Он теперь у меня с глаза не соскочит.

Уж в этом-то Захар был уверен. И Егорка действительно не соскакивал, ходил теперь да оглядывался. И когда – было это, кажется, года за два до войны, в тридцать девятом, – случилась нужда в заведующем молочнотоварной фермой, Устин даже предложил:

– Знаете что… А давайте-ка Гошку Кузьмина поставим. А что? Ничего не заметно за ним плохого теперь. Правда, молод, восемнадцать всего исполнилось недавно. Да ведь смену растить надо. Мы-то вон идем да книзу уж поглядываем… Тут кто-то Меньшикову Наталью предлагает. Баба ведь, куда ей! Не справиться.

Назначили все же Меньшикову.

После заседания правления Захар спросил:

– Объясни все же, Устин, почему ты так против Натальи?

– Кулачка она, говорят, бывшая.

– Ну и что? Всякие люди бывают, – сказал Филимон Колесников. – Она честная, хорошая женщина…

Устин вдруг согласился:

– Да вроде ничего баба. А все-таки…

Поднялся, заплевал папиросу, бросил в угол. И, уходя, сказал.

– Гляди, Захар, тебе виднее. Поможем, конечно, ей, если что… А мне казалось, что и Егорка бы ничего…

Через год Наталью Меньшикову пришлось снимать с фермы. Не ладилась как-то у нее работа – то телят волки погрызут, то доярок не обеспечат вовремя транспортом, халатами, флягами. Осенью не успела Наталья закончить ремонт скотного двора, а зимой все увидели, что почти половина коров осталась яловыми. Металась Наталья дни и ночи, крутилась как белка в колесе – похудела, высохла. Когда встал вопрос, что же делать с заведующей молочнотоварной фермой, заплакала и сказала только два слова:

– Ладно, снимайте… – И ушла.

Озабоченно крякнул Устин и произнес:

– Ничего. Крепка береза, да на ось не годится – железо ставят. А на колесах служит.

Ни слова не добавил больше Устин. Но всем и так стало ясно: не прислушались, мол, в прошлом году к моим словам…

Вместо Меньшиковой поставили, как снова предложил Морозов, Егора Кузьмина.

Когда все разошлись, Захар потушил лампу, но из-за стола не встал, долго сидел в темноте. Вдруг из угла послышалось:

– Ну что, Захар? Расскажи-ка вслух о своих думах.

Это говорил Колесников.

– Напугал, черт косматый! Я думал – ты ушел.

Филимон подошел к столу, зажег лампу – электричества тогда не было еще. Пока зажигал, тень от его всклокоченной головы, заросшей крепкими, как проволока, волосами, торопливо металась по стене. Потом кинул на председателя свой мягкий, немного с грустным прищуром взгляд:

– Ну? Вижу ведь – точит что-то внутри. А от думы да угрюма первое лекарство – дележ пополам.

– Скажи-ка, что ты о Морозове думаешь? – спросил Большаков.

– Об Устине? Да что о нем думать? Не девка…

Колесников молча вернулся на свое место, в угол. Свет от лампы на столе резал глаза. Захар почти не видел Филимона и переставил лампу на другой конец стола.

– Понимаешь, Филимон… Не кажется тебе: есть в Морозове что-то такое… чего не видим мы…

– Так и в Курганове Фроле есть, – проговорил Филимон. – Тот вообще… глаза от людей воротит. Везти везет, а голову всю жизнь набок, как пристяжная. Черт его разберет почему! С чудинкой человек…

– Да-а, – шевельнулся Захар, – у каждого из нас своя чудинка. Иначе тихая жизнь была бы, как стоячее болото. Только когда непонятно, что за чудинка, отчего она, – беспокойно как-то.

– А у Фрола отчего, знаешь? А ведь незаметно, чтоб сильно беспокоился.

– Ну-у… Фрол что? Если, допустим, оступишься где, Фрол ничего, может, и не скажет вслух, только ухмыльнется злорадно. Отворотит морду и еще раз усмехнется. Все на виду. И, кроме того, привык я к этому… – Захар помолчал и продолжал: – Он всю жизнь надо мной ухмыляется. Что ж, видно, не переваривает меня… А Устин обязательно посочувствует, поможет в беде. А про себя… про себя он тоже не ухмыльнется ли? Вот… Понял?

И Захар облегченно вздохнул, точно высказал наконец ту мысль, которая маячила, маячила где-то глубоко, беспокоила его уже не один год.

– Вот что я хотел сказать, – снова проговорил Захар уже просто и отчетливо. – Вот и сегодня, к примеру… Не показалось тебе, что Устин говорил одно, а сам сидел и думал: «Ага, доруководились, слава Богу, с вашей Натальей…»? А? Не уловил?

Неуклюжий, угловатый Филимон Колесников поднялся, потоптался на месте, скрипя половицами.

– Черт!.. Живешь-живешь, а потом и открывается самому себе: да ведь ты сундук сундуком.

Сел, положил на колени узловатые руки с въевшейся землей, будто собирался фотографироваться. Потом снова встал.

– Нет, Захар, уловить не уловил, – неожиданно огорошил Колесников Большакова. И так же неожиданно заявил: – Но ты это верно сказал. До корня, однако, копнул, язви тебя!

– Ну как же до корня, когда ты не уловил? – разочарованно протянул Захар.

– А так… Я улавливаю спустя. Сперва сверкнет, потом уж грянет когда-то. Вот… – И снова встал, затопал по кабинету, словно хотел продавить половицы. Захар молча наблюдал за ним. – Такой он и есть, как ты сказал. Прямо уж ползучий. Ухмылялся он, ей-Богу, теперь это и мне видно. Ладно, Захар, мы его за хвост как-нибудь ухватим да выдернем всего на воздух. Поглядим, как извиваться будет. Дай срок…

Но в течение года Устин своего хвоста не подставил. А большего срока Филимону никто не дал – началась война…

… Из армии Филимон Колесников вернулся поздно – в сорок восьмом. Большаков встретил его на станции. Выпрыгнув из вагона, Филимон сграбастал Захара, долго тискал и мял, точно хотел переломать ему все кости.

– Хватит, хватит! – умоляюще попросил Захар. Отступил на три-четыре шага, оглядел крепкую, словно высеченную из камня, фигуру Колесникова в солдатской гимнастерке. – Ну, медведь…

– Что у нас в колхозе-то? Как жили? Рассказывай.

Захар рассказывал до самого Зеленого Дола, время от времени пошевеливая вожжами.

– Жили несладко, за войну хозяйство подослабло, за три послевоенных года успели кое-что подтянуть, но дел еще невпроворот. Мужиков не хватает, многие вообще никогда уже не вернутся.

– А Морозов как? Писали мне – давненько пришел домой.

– В январе сорок пятого.

– По ранению, что ль?

– Вроде бы.

– Ну и как?

Захар неопределенно шевельнул бровями.

– Ничего, бригадирит. Сделали, говорю, кое-что за три года. Урожай в сорок шестом был так себе, урожаишко. В прошлом году приподняли малость, это помогло маленько отремонтироваться. Домишки всем вдовам подправили в первую очередь. Нынче хлебушка ожидаем хорошо. Вон она, рожь-то, стоит – плечом не раздвинешь. И пшеница ничего… От всего этого Морозов в стороне не стоял, чего зря говорить…

– Так. И про себя не ухмыляется больше?

Захар повернул голову к Колесникову:

– Гляди-ка, запомнил… Кто его знает, Филимон! Особенно приглядываться некогда.

Подъехали к утесу. Высоченный осокорь горделиво стоял на его вершине, легонько полоскал под ветерком в ослепительной синеве неба свою верхушку.

– Вспоминал я почему-то его частенько, – проговорил Филимон, не отрывая глаз от дерева. – Вырастет же красота!

– В сорок втором, кажется, чуть не выворотило его ураганом, – ответил Захар. – Такой бури не видывали в здешних местах даже старики. Ничего, выдюжил. Много веток только обломало. Отрос еще краше.

– Ну а остальные как наши? Егор Кузьмин? Наталья? Слыхал, вернулась она в деревню? – спросил Колесников.

– Наталья что – живет, дочку растит. Егорка, ты же знаешь, еще до войны за работу со злостью взялся. А сейчас все животноводство первой бригады ему под начало отдали.

– Тоже, случаем, не по совету ли Устина?

– Угадал. Но совет неплохой. Мотается Егорка не за страх, а за совесть, несмотря что с костылем еще ходит. Крепко покалечило его, чуть совсем без ноги не остался. Всю войну прошел, а под конец не повезло парню…

– Что ж, поглядим, какие советы еще будет давать Устин, – холодновато проговорил Филимон, когда переправились через Светлиху и въехали в деревню.

– С воспаленной головы все это, однако, у меня было… насчет Устина-то, – через минуту промолвил Захар. – И тебя тогда смутил. А человек как человек. Сына унесла война – тоже не шутка. Словом, наплевать, пожалуй, да все забыть. И повернуться к человеку по-человечески…

– Н-да… Не знаю, – опять неопределенно откликнулся Филимон. – Может, и прав ты.

Один за другим мелькали послевоенные годы. Всякое бывало в колхозе – и успехи и неудачи. За то и за другое Устин был ответствен настолько же, насколько и другие бригадиры, сам Захар, все колхозники. За что-то Морозова можно было упрекнуть, критиковать. И Захар не стеснялся это делать, как не стеснялись в районе спрашивать с самого Большакова за колхозные дела.

Но повернуться к Устину «по-человечески» Захар не мог. Умом понимал, что надо, а сердце не подчинялось.

Морозов это по-прежнему чувствовал, видел. И однажды, когда вместе ехали на ходке с поля, Устин неожиданно сказал, шевельнув вожжами:

– Ладно, Захар. Ко мне у тебя с первых дней сердце не лежит…

– Городишь что-то… – неловко промолвил Захар. – Ни к чему вроде…

– Может, и ни к чему, – согласился Устин. – Да ведь от правды куда уйдешь? Ну ладно, говорю, Бог тебе судья. Я сейчас о другом – о Фроле Курганове. Если заметил, он меня тоже не особенно жалует. А уж вы то с ним и вовсе… Ну чисто как собака с кошкой: одна заурчит, проходя мимо, вторая – спину дугой, волос дыбом. Только-только не вцепятся друг в дружку…

– Знаешь же, из-за чего, – глухо уронил Большаков.

– Так ведь дело страдает от этого. Фролка – он мог бы и бригадиром и кем хошь. А он до войны навоз из-под лошадей чистил, после войны тем же занимается. Конюшить любой может.

– Заведующим конным двором поставим. Я к нему ничего не имею.

– Кто вас разберет! – покачал недоверчиво головой Устин.

Захар Большаков смотрел, как мелькают цветущие, густо запыленные подсолнухи по бокам дороги. Иногда Устин от нечего делать сшибал их кнутом. Но если удар приходился неточно, подсольгух только вздрагивал, стряхивал с себя облако пыли и, сразу вспыхнув желтым цветом, качался в нем, как солнышко в сером тумане.

– Пробовал я как-то поговорить с Фролом… об этом, об ваших отношениях, – опять начал Устин. – А он окрысился: «Мне с ним детей не крестить!» С тобой то есть…

– Зря говорил, – буркнул Захар.

– Да не дело же это, Захарыч, – повернулся Устин всем телом к Большакову. – Ну, были бы помоложе, можно подумать – все еще из-за девки идет дым, из-за этой Стешки… Тут еще понятно. А сейчас ума никто не приложит…

Долго безмолвствовал Захар. Он пытался понять, сообразить, вспомнить что-то. Что? Да, вот что: были ли в голосе Устина злорадные, торжествующие нотки?! Вроде не было!.. Вроде не было. Но все равно, все равно – каждый подсолнух вон пытается заглянуть ему, Захару, в лицо своим единственным черным, страшным глазом с черными лепестками-ресницами.

– Он не девку отобрал у меня… жену, – тяжело проговорил Большаков.

Устин не пошевелился даже, как-то затих. Он больше не сбивал кнутом пыль с подсолнухов. Только когда уже приехали в деревню, сказал чуть слышно, не поднимая глаз:

– Ты прости меня, Захар, если по неуклюжести своей живую рану задел. Забылся я. Да и давно это было, думаю – зарубцевалась уж…

Несколько недель потом Морозов хоть и не говорил ничего, но при встречах с Захаром опускал виновато глаза. Большаков вынужден был сказать ему:

– Да ладно, Устин, чего уж… Не за всякое слово судят…

А про себя Захар опять думал: «Нет, душевный мужик, не камень, чего там. Весь на виду…» И Захару стало неловко. Будто его уличили в чем-то нехорошем…

Не знал Захар, что примерно недели за полторы до того, как пришлось ему с Устином возвращаться с поля, Морозов так же вот ехал этой дорогой вместе с Ильей Юргиным, так же сшибал кнутом черные, запыленные подсолнухи. Ехали почти всю дорогу молча. Но когда один из подсолнухов, срезанный плетью, покатился на дорогу, под колеса, Илюшка Юргин, этот визгливый и глуповатый, по мнению зеленодольцев, «Купи-продай», вдруг сказал негромко и осторожно:

Назад Дальше