Тени исчезают в полдень - Иванов Анатолий Леонидович 42 стр.


Частенько впереди Серафимы вышагивал по лесной звериной тропе какой-нибудь молчаливый проводник – видно, Серафимин единоверец.

– Куда, в конце концов, прем-то? Куда это она нас? – не выдержал Тарас – Ты спроси ее, Константин Авдеич. Ведь, считай, зима уже кончается, а мы все идем… Что это за места? Урал, что ли?

– Не знаю. Возьми да спроси сам…

– Вот тут попробуем зимушку докоротать, – сказала наконец Серафима, когда подошла к брошенной кем-то таежной заимке.

На этой заимке прожили до весны. Все было как летом. Серафима так же ухаживала за ними, по ночам ходила куда-то за продуктами. Иногда продукты приносили угрюмые, неразговорчивые люди, отдавали все Серафиме и, перекрестясь двоеперстием, молча уходили.

Постепенно Константин в ожидании лучшего смирился со своим жалким существованием.

– Слава те, Господи, ожил, – сказала однажды Серафима, когда он стал насвистывать, расхаживая по землянке, и тихонько засмеялась.

Константин посмотрел на нее удивленно, и вдруг ему захотелось сорвать обмотанный вокруг ее лица черный платок, чтобы распустить во всю длину ее волосы.

И, не помня себя, схватил Серафиму, резко повернул к себе. Повернул – и отпрянул назад.

… Не один десяток лет прошел с тех пор. А выражение ее лица в ту минуту не забылось до сих пор: оскаленные острые зубы – те самые, которые только что поблескивали в застенчивой девичьей улыбке, побелевшие, вздрагивающие тонкие губы, обнаженные красные десны… Маленький островатый ее носик сморщился в переносице. Эти морщинки тоже подрагивали, а тонкие крылья носа раздувались.

Костя плюхнулся на топчан, влип спиной в неоштукатуренную стену, подобрал даже ноги с пола. Сидел и поглаживал невольно, растирал рукой грудь, точно Серафима вырвала у него, как у Фильки, кусок мяса…

– Вот-вот… Это помни, – сказала она, догадавшись, что значит это поглаживание, и молча принялась за свои дела.

Потом, до самой весны, жили так, будто ничего не случилось.

В конце зимы 1920 года, перед самым распутьем, Серафима снова повела их куда-то. Снова шли ночами, потому что днем можно было утонуть в поплывших неожиданно логах.

Остановились в небольшой, всего в два десятка домов, деревушке.

– Вот здесь будем жить, сколько Бог приведет, – сказала Серафима. – Тут свои все, ничего, спокойно будем жить. Мы с тобой, Константин, для вида – муж да жена. Тарас будет работник наш. Хлеб будем сеять, огородишко садить, – и повернулась в угол к иконам, начала молиться.

– Кто же тут живет-то? – спросил он на третий или на четвертый день у Серафимы.

– Мы и будем.

– Да чей дом-то?

– Чей же еще? Наш.

Больше Серафима ничего не сказала.

Деревушка, спрятавшаяся в зауральской северной глухомани, жила необычной, молчаливой и угрюмой жизнью. Бородатые неповоротливые, как медведи, мужики при встречах не здоровались даже, а лишь осеняли друг друга крестом. Баб и совсем на улицах не было видно. Можно было подумать, что женщин вообще нет в деревне, если бы иногда не приходила к Серафиме то одна, то другая местная жительница. Молодые они или старые – разглядеть было нельзя. Каждая повязана платком так, что видны только нос да глаза. Носы у всех были почему-то острые, как шилья, и глаза тоже – острые, бегающие. К тому же приходили они всегда вечером или ночью, долго шептались с Серафимой в ее комнате.

Костя жил в другой со Звягиным.

– Ну, нар-родец! – каждый раз говорил Тарас, возвращаясь с улицы. – Открещиваются друг от друга, как… И от меня один зверюга крестом сегодня отгородился, словно я черт какой. Одно слово – староверы.

– Балуются тут в лесах людишки-то, – объяснила в конце концов Серафима. – Глухомань, ни царя, ни закона тут. Вот люди и привыкли обороняться.

– Крестом? – насмешливо спросил Тарас.

– А что же… Помогает, – строго ответила на это Серафима.

А однажды Звягин, моргая удивленно круглыми глазами на круглом, как блин, лице, сообщил, захлебываясь от торопливости:

– Тут, в этой деревушке… тетка ейная живет! Понятно?

– Что за тетка? Чья тетка?

– Да ее, Серафимкина… Игуменья Мавра по прозвищу. Она и верховодит тут над всеми, эта игуменья. Сказывают – раньше Мавра свою обитель имела. И та обитель в каком-то Черногорском скиту стояла. А в революцию пошевелили маленько скит – оружие, что ли, там прятали да таких же, как мы, молодцов… Мавра собрала остатки с этого своего Черногорского скита… и с других, тоже, значит, потревоженных, и увела сюда. Понял, куда нас Серафима доставила?

– Да кто это сказывает все тебе?

– А-а… Сошелся я тут… с одним мужиком – Микитой звать.

Прожили они в деревне уже несколько недель, а Костя ни разу еще не видел Серафиминой тетки, не замечал каких-либо старообрядческих служб, не слышал религиозных песнопений. И думал иногда: в самом ли деле это староверческая обитель?

Но однажды, на Пасху, проходя вдоль единственной улицы деревеньки, невольно приостановился возле одного дома – из приоткрытого окна донесся до него торжественный женский голос:

– Поведа нам отец Евстифей, глаголя…

Костя подошел поближе, заглянул в окно. В просторной комнате было полно женщин – все в черном, с наглухо повязанными черными же платками лицами.

Возле стены, на каком-то возвышении, сидела в грубом деревянном кресле с подлокотниками мрачная костлявая старуха с остренькой головой, тоже замотанной в черное. Рядом с ней за столиком над раскрытой книгой склонилась молодая женщина. Она нараспев читала:

– «Идуще же ми путем, видех мужа, высока ростом и нага до конца, черна видением и гнусна образом, мала главою, тонконога, несложна, бесколенна, железнокоготна… весь зверино подобие имеша…»

Костлявая cтаруха пристукнула толстым костылем, чтение прекратилось.

– Неча взоры опускать и лукаво перемигиваться! – с гневом сказала она. – Не откроет Господь глаза ваши – не прозреете. Так понимать надо сие место из Лествицы[3]: вороги наши таково зверино подобие имеша. Вы на своей шкуре звериность сию попробовали. Выгнаны вы с родных мест, с Черногорского скита, в место это гнилое загнаны. Слышу, стенает об нас архиепископ наш Мелентий. Но и сюда, не дай Господь, придут они, бесколенны и железнокоготны… Тогда один спаситель у нас – Господь всемогущий. Молитесь – и он приберет вас, не отдаст врагу глумливому…

Скрипнула дверь, из дома выскочила Серафима, сдавленно крича:

– Костя!.. Константин Андреич!!

Схватила за рукав, потащила прочь:

– Грех-то, грех! Ведь неверующий ты. Как можно! Приметила бы тетушка!!

– А может, я все же… одной с ней веры, – сказал Костя.

– Все равно… Ты же лоб никогда не перекрестишь – шутка ли… Ведь за то спасибо, что приняли нас да терпят здесь…

Серафима тащила его за рукав все дальше и дальше. Когда подошли к своему дому, Костя спросил:

– А за что это такое выгнаны они с родимых мест? С этого самого Черногорского скита?

– Мало ли… – уклончиво ответила Серафима. – Ты вот тоже… далече от дома.

– Так, понятно, – уронил Костя почему-то со злорадством. – А где же отец с матерью твои? Тетку вроде видел. Эта старуха с костылем… она, что ли?

Серафима окатила его холодным взглядом и опять сказала:

– А твои где родители?

– Во-он что… А я думал, отец и мать твои… тоже, как тетка… только и могут святые писания растолковывать…

На это Серафима лишь снисходительно усмехнулась. Они постояли у крыльца, потоптались, словно раздумывая, о чем бы еще поговорить.

– А неприглядное же место тут. Сумрачно, болотом воняет.

– Тут болота кругом и есть, как вокруг той землянки, где прошлую зиму коротали, – ответила Серафима. – Болота да тайга-матушка, бездорожье. Один тракт и проходит верстах в ста или чуть поболе – никто не мерял. А зимой и вовсе не добраться сюда – снега-то в сажень глубиной, утонешь…

– Да-а… Я вот о своем-то родителе… Не знаю даже, где крест стоит. Около Волги где-то… – сказал вдруг Костя.

– Мой погиб на севере, под Пинегой, весной девятнадцатого, – сообщила Серафима. – А креста тоже никто не поставил, видно. Да и не надо ему. Он безбожником был… А мать умерла, говорят, в тот день, когда я родилась. Меня тетка вырастила…

И снова пошли недели за неделями.

В конце августа Серафима стала его женой.

Как же это случилось?

Однажды, перед рассветом, он, не помня себя, вырвал дверь из косяков, вбежал в ее комнату. Серафима закричала, выхватила из-под подушки аккуратненький, почти игрушечный браунинг, встала на колени в своей постели.

– Ну еще шаг – и выстрелю! Ей-богу, выстрелю! – сказала она, задыхаясь. Потом попросила жалобным голосом: – Уходи! Уходи, ради Бога! Не клади греха на душу. Я еще никого не убивала…

Он стоял в нерешительности.

Вдруг блеснула у него мысль: «Не выстрелит… не сможет выстрелить, не перекрестившись… Крестятся правой, и браунинг в правой… Пока перекладывает…»

Серафима и в самом деле мгновенно перекинула оружие в левую руку, а правую тотчас же подняла ко лбу.

Ему хватило этих секунд. Он метнулся к Серафиме, вырвал браунинг и отбросил через выломанную дверь в темноту другой комнаты, сгреб Серафиму и швырнул ее обратно на кровать. Потом намотал на кулак ее длинные волосы, заломил голову…

… Вот так это и случилось.

Затем они оба лежали друг возле друга на спине, как чужие и смотрели в светлеющий постепенно квадрат окна. Время от времени этот квадрат косо перечеркивали падающие где-то звезды.

– Зачем шею-то чуть не своротил? – ровно спросила она.

– Да видишь… Фильку вспомнил. Зря, наверное, боялся.

– Зря, – ответила она.

– Но ведь стрелять хотела! Неужели выстрелила бы?

– Выстрелила, – подтвердила Серафима. Помолчала и добавила зачем-то: – Тарас закопал бы где нибудь. Сама не стала бы.

Он удивленно приподнялся:

– Как же так?! Как понять тогда?

– Что?

– А все! То выстрелила бы, а то… Я думал, всю грудь в клочья изорвешь.

Серафима вздохнула глубоко и ответила:

– Так, видно, Богу угодно.

И еще раз вздохнула:

– Теперь-то уж что… Теперь после Бога ты первый.

Она повернулась к нему, прижалась горячим телом, робко обняла одной рукой. И он почувствовал спиной, что пальцы ее холодные и жесткие, словно раскаленные морозом железные прутья.

И всю жизнь они были у нее почему-то холодными и жесткими. Всю жизнь, до сегодняшнего дня.

Глава 21

Послышался скрип расшатанных ступенек крыльца, и Устин с трудом очнулся от своих воспоминаний.

Оказывается, на дворе был уже вечер. Сумерки заползали через окна в дом, наполняли комнаты густой, давящей черной тишиной.

– Ежели за мной, не проспался, скажи, еще… – предупредил он жену.

– Да это ко мне, кажись. Страннички-богомольцы…

– Э-э, черт бы побрал твоих нищих! Таскаются всю жизнь.

– Грех обижать божьих людей. Верующий все равно что ребенок ведь…

Пистимея никогда ни о чем не говорила с нищими, не расспрашивала, не пускала дальше порога. Летом даже в избу не позволяла заходить. Она не спеша выходила к ним на крыльцо, выносила всегда под фартуком кусок хлеба или свиного сала. Нищий кланялся, она крестила его и произносила всегда кратко: «Ступай с Богом…» Нищий опять кланялся, и каждый из них отвечал почему-то одно и то же: «Оставайтесь с Бегом».

И на этот раз Пистимея не пустила пришедшего даже на кухню. Она, видимо, дала ему что-то в сенцах. Устин слышал ее обычные слова: «Ступай с Богом», – следом: «Оставайтесь с Богом» – и звук дверного запора.

Когда нищий ушел, Устин полежал еще немного, пытаясь вспомнить, на чем прервались его мысли. Но вспомнить отчего-то не мог. Тогда спросил у Пистимеи:

– Чего это они все в один голос Бога тебе оставляют?

– Божьи люди что в душе имеют, тем и делятся пополам.

Устин усмехнулся и ничего больше не сказал.

Пистимея топила печь. Березовые поленья звонко трещали, пламя гудело, красные языки огня лизали глинобитный свод печи и, загибаясь, текли в дымоход. Здесь от этих языков отрывались большие огненные лоскуты и улетали вверх, в темный зев печной трубы.

Пистимея, скрестив руки на груди, не отрываясь, смотрела на огонь. На ее лице, изборожденном многочисленными глубокими морщинами, плясали кроваво-розовые отсветы пламени.

Постояв так несколько минут, Пистимея медленно повернула голову, долгим взглядом поглядела на мужа. Взяла кочергу и пошевелила дрова в печке.

Березовые поленья затрещали еще яростнее. Теперь печь гудела от бушевавшего в ней пламени. Но Пистимея, поставив в угол кочергу, взяла с пола еще несколько поленьев, кинула их в печь.

Потом она принялась ходить по комнате, чуть не заметая крашеный пол длинной юбкой. Прошла мимо кровати раз, другой, села у окна, вздохнула бесшумно.

– Устинушка… – промолвила осторожно Пистимея, прервав его мысли. – Я хотела об дочери вот потолковать с тобой…

– Чего «Устинушка»? Чего «Устинушка»?! – крикнул Морозов. – Тут и так муторно, а ты… Отвяжись ты со своей дочерью…

Опять заскрипели половицы на крыльце.

В комнату не вошел, а вбежал Илюшка Юргин, скинул шапку, шмякнул ее об стену, стараясь попасть в торчащий, толстый как палец, гвоздь. Шапка глухо стукнула, приклеилась к стене, точно была насквозь пропитана клеем.

– Лежишь?! – крикнул он, бегая по комнате. – Ну лежи, лежи! Послушай, что я тебе скажу… Не про коня, которого ты загнал, не про…

– Вот что, друг «Купи-продай», – перебил его Устин, не вставая с постели. – Послушай наперед ты меня. – И бросил жене: – Пойди там скотину глянь…

Пистимея вышла, Устин заговорил тихо, будто рассуждал сам с собой:

– И как это я, старый дурак… Как ты сумел уговорить меня… скрипучим своим голосом… забыть про те стожки в Мокром логу?

– Так ведь чуял я – взыграет ноне сено… – плаксиво оправдывался Юргин. – Все выжидал.

– Выжидал?! – Устин встал с кровати. Растрепанный, в рубахе навыпуск, быстро заходил по комнате. – И выждал! Дождался!! Что теперь делать? Чего Захару говорить?! Задохнешься когда-нибудь от жадности, раздуешься и лопнешь, как пузырь с гноем.

– Но, но! – выкрикнул Юргин, и в его голосе прозвучали вдруг угрожающие нотки. – На равных играем. У пса вон тоже четыре ноги. Передние пусть твои, я не спорю. А отруби-ка задние ноги – и передние не побегут.

– Не побегут? У пса, значит?

– Я так… Слова для меня без весу и цвету. Я к примеру, что на одинаковых правах мы… В смысле – живем одинаково…

Устин скривил губы и лег на свою кровать.

Лежал долго и все молчал. Илья ерзал на стуле, кашлял в маленький кулачишко, такой маленький, что казалось, и ложку-то во время еды Юргин, наверное, держит с трудом.

– Чтоб наклал воз сена да свез на ферму, – вяло сказал Устин.

– Не-ет, хе-хе… – протянул Юргин. – Откуда оно у меня, лишнее-то?

– А я говорю – отвезешь! – повысил голос Устин.

Юргин помедлил и спросил:

– Дык как же? Непонятно мне.

– Чего?

– Овчинников же первый завопил по деревне: «Сомневаюсь, чтоб законно это! Народ Захарка обирает…»

– Ну?

– А он тебя всегда правильно понимал. Я, конечное дело, как всегда… на подхвате.

Долго Устин Морозов лежал с закрытыми глазами. И начал говорить, так и не открыв их:

– Народ… Народ-то вон возит и возит сено. Скажи Андрону – пусть заткнется. – И Устин тяжело вздохнул. – Вот так. Вези, вези, ничего. Не последний день живем…

– Ладно уж.

– Ага. А теперь – что там у тебя?

– Дык что. Оно тоже невеселое. Я ить тоже, говорю, не молчал, как и Андрон… А Шатров Аниська вчерась: «Примечаю я – звонит колокол, а люди не крестятся…» Я так и открыл рот…

Устин при этих словах повернулся к Илюшке.

– Наскрозь он видит, колдун старый, поверь мне! – продолжал Юргин. – Уж ты поверь! И этак аж пробуравил меня глазищами. Не такой, мол, ты придурок, как притворяешься, али как Антип вон. Тот-то конечно. Я так и ждал, что спросит: «Со чьих это слов звоните с Андроном, кто за веревочку дергает?»

Назад Дальше