Прочерк - Чуковская Лидия Корнеевна 8 стр.


Ради необходимой «научности» предлагаю исследователям впредь сопоставлять рассказы Житкова и Пантелеева не с рассказами и повестями Гайдара или Осеевой, но с рассказами Бабеля, Зощенко, Олеши, а поэзию Хармса и Введенского не с бойко-услужливой версификацией Барто, а с поэзией Заболоцкого или чьей им будет угодно. Да и пусть назовут мне такого мастера прозы или стиха «для детей», мастера перевода «для детей», живописца или графика «для детей», который не был бы писателем, живописцем или графиком «вообще». Владимир Лебедев? Владимир Конашевич? Недаром знаменитый «детский писатель» Борис Житков, автор «Пуди», «Про слона», «Дяденьки», создал для взрослых «Слово» и роман «Виктор Вавич»; детский писатель Евгений Шварц, начинавший в Детиздате веселым пустяком «Рассказы старой балалайки», — автор всемирно известной пьесы «Дракон»; Л. Пантелеев, прославившийся повестями для подростков «Часы» и «Пакет» или, для маленьких, сказкой «Две лягушки» и сказкой-игрой «Буква „ты“» создал впоследствии шедевры мемуаристики, правдивейшие записи о Ленинградской блокаде, рассказы «Маринка», «Долорес» или рассказ, ведущий свое происхождение непосредственно от некрасовского «мужичка с ноготок», — «На ялике». Недаром — через годы! — Пастернак радостно и щедро удивился виртуозным переводам реплик из шекспировской трагедии, выполненным «детским писателем» С. Маршаком! Удивился потому, что привык рассматривать детских писателей лишь в одном «аспекте», а именно: пишут для детишек. И вдруг «Король Лир» Шекспира! Реплики шута!

Меня неудержимо привлекал к себе этот крошечный остров словесной, художнической, литографской и типографской культуры. Студенткой-практиканткой попала я в редакцию Детиздата летом 1928 года. Тут, за два месяца работы с Маршаком, я больше узнала о природе и возрасте слова, об оттенках смысла, о совпадении ритма со смыслом, об интонациях и паузах, научилась глубже понимать литературу, чем за годы обучения на специальном литературном факультете высших курсов при Государственном институте истории искусств.

Окончив в 1924 году среднюю «15-ю единую трудовую школу» (бывшее Тенишевское училище), я поступила в два учебные заведения сразу: на курсы стенографии (для заработка) и на высшие курсы при Институте истории искусств. Стенографистка из меня, пожалуй, вышла толковая, а вот насчет научного литературоведения… тут похвалиться мне решительно нечем… Аккуратно посещая лекции образованнейших профессоров, работавших в ту пору в Институте: Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума, Энгельгардта, Бернштейна, Щербы, да еще иногда Виктора Шкловского в придачу, я, в сущности, не училась, а «так»… «Сдавала зачеты». «Получала высшее образование». Учителя на мою долю выпали редкостные, завидные, да я-то, в отличие от многих моих сверстников, в ученицы им не годилась.

Подлинным университетом суждено было стать для меня Ленинградскому отделению редакции Детиздата. Тут, в редакции, литература, «литературный процесс», то есть самый предмет институтского изучения, совершался на наших глазах и даже, как нам мерещилось, при нашем посильном участии. Не зачеты сдавали мы профессорам, а рукописи в типографию.

Отвлеченное мышление всегда было несвойственно и даже противопоказано бедной моей голове, художественная же проза, поэзия, литература во всех ее видах и жанрах — близка, любима, родима.

В редакции не изучать нам приходилось закономерности в развитии таинственного процесса, именуемого «имманентный ряд», в котором одна литературная форма, устарев, сама из себя будто бы производит новую (ну, не фантастика ли, читатель, хотя бы и научная?) — а, изощряя слух, глаз, постигать стиль произведения, соответствие этого стиля авторскому замыслу, глубине его познаний и, самое существенное, — угадывать личность автора, его художнические склонности — осознанные, а иногда еще и не осознанные им.

«Восприятие — дело творческое», — внушал нам Маршак. От редакционных наших предложений требовал он точности, но не гелертерской, школярской, педантской, а той, что дается обостренным чутьем к языку и стилю, угадкой: в повести ли, в новелле, в поэзии ярче всего проявится дар этого человека? Да и одарен ли он вообще? И если да — то в чем истинное его призвание? Что он пережил сердцем, жизнью? что знает, что любит в самом деле?.. Родной русский язык обязаны мы были изучать неустанно: литературный и разговорный, давнишний и современный. (Замечу между прочим: обогащать и обострять собственные свои познания в русском языке нежданно-негаданно помогло мне мое ремесло стенографистки.) Учились мы, прикасаясь к рукописи, умению оберегать самобытность писателя (в том случае, если пишущий обладал ею) или требовать от автора, по крайней мере, строгого соблюдения грамматических и общепринятых литературных норм (если самобытности не оказывалось). Штампы, стереотипы, трафареты чиновничьей речи преследовали мы непреклонно. Книга шла к детям, по первым книгам дети усваивают родной язык. Он обязан быть богатым и — чистым.

Родной язык! Тут-то и разыгрывались наиболее ожесточенные, а иногда и комические споры между редакцией Маршака и «вышестоящими организациями».

«Вышестоящие» — ЦК комсомола, ГУС (Государственный ученый совет), работники Московского Детиздата, педологи и методисты обеих столиц не раз объявляли «борьбу за чистоту языка». Казалось бы, в годы повальной его бюрократизации и разнузданной вульгаризации, расхлябанности, да и самой заурядной неграмотности — борьба вполне своевременная. Но под чистотой начальнички наши понимали, на беду, очищение от жизни, безличие, скудость, пресность, стерильность, дистиллированность, выхолощенность — гладкопись. Мы же вели борьбу за выразительность, за словесное изобилие и разнообразие, за естественность внутреннего жеста, рождающего разнообразие интонаций, за живую разговорную речь — это с одной стороны; и за классическую литературную, проверенную, отборную, унаследованную от поэзии и прозы XIX века — с другой. Потому и отстаивали книги таких работавших у нас мастеров, как Пантелеев, Будогоская, Житков, Зощенко, Чарушин, — полнокровную, а не пустопорожнюю, не газетную (смесь неряшества с канцелярскими штампами). Но где уж было нам встретить сочувствие инстанций, если самые понятия «искусство», «художество» в применении к литературе для детей раздражали их до бешенства? При чем тут искусство и кто смеет брать на себя смелость отличать талантливое от бездарного? Оба определения — ненаучны. Было бы «идейно-правильно» и для деток «в занимательной форме». (А что искусство вообще не есть «идея в форме», что оно вообще не делится на содержание и форму, — об этом вышестоящие не слыхивали.)

Вторым предметом раздора между нами и вышестоящими оказалась игра. Третьим — сказка.

Отстаивая чистоту языка так, как мы понимали ее; ратуя за народную и литературную сказку, за былину и балладу, за народную колыбельную песенку; пытаясь решить, какими должны быть предисловия, объяснения к изданиям Пушкина, Гоголя, Герцена, Диккенса, какими средствами добиваться влюбленности в классическую поэзию и прозу вместо отвращения и скуки, — мы, естественно, вырабатывали — исходя из опыта — собственные принципы отбора и собственные навыки редактирования.

Здесь, однако, я излагать их не стану. Драматические истории борьбы за сказку подробно изложил К. Чуковский в своей книге «От двух до пяти». Глава так и называется «Борьба за сказку».

Назад Дальше