Последний поклон - Астафьев Виктор Петрович 25 стр.


Он едва не стащил с меня рубаху, за руку стал дергать так, что я взревел от боли и принялся тыкать кулаком Саньке в морду, раз-другой достал. Дальше меня не засасывало, я, должно быть, достиг ногами твердого грунта, может, и мерзлой земли. Вытащить меня у Саньки ни силенок, ни сообразительности не хватило. Он совсем растерялся и не знал, что делать, как быть.

-- Иди за дедушкой, гад!

Стуча зубами, натягивал Санька штаны прямо на грязные ноги.

-- Миленький, не падай! -- сначала шептал, потом закричал не своим голосом Санька и помчался к заимке. -- Не па-а-да-а-ай, миленький... Не па-а-ада-ай!..

Слова у него с лаем вырывались, с гавканьем. Заревел Санька с испуга. "Так тебе, змею, и надо!"

От злости во мне прибавилось сил. Я поднял голову, увидел: с Манской горы спускаются двое. Кто-то кого-то ведет за руку. Вот они исчезли за тальниками, в Манской речке. Пьют, должно быть, или умываются. Такая уж речка -- журчистая, быстрая. Никто мимо нее пройти не в силах.

А может, отдыхать сели? Тогда пропащее дело.

Но из-за бугра появилась голова в белом платке, даже сначала один только белый платок, потом лоб, потом лицо, потом уж и другого человека видно сделалось -- это девчонка. Кто же идет-то? Кто? Да идите же вы скорее! Переставляют ноги ровно неживые!

Я не сводил взгляда с двух людей, размеренно идущих по дороге. По походке ли, по платку ли, по жесту ли руки, указывающей девчонке прямо на меня, скорее всего -- на поле за бочажиной, узнал я бабушку.

-- Ба-а-абонька! Ми-иленька-а!.. Ой, ба-абонька-а-а! -- заревел я и повалился в грязь. Передо мной остались замытые водой скаты этой проклятой ямы. Даже белены не видно, даже лягуха упрыгала куда-то.

-- Ба-а-аба-а-а! Ба-а-абонька-а-а! Тону я! Ой, тону-у-у!

-- Тошно мне, тошнехонько! Ой, чуяло мое сердцеКак тебя, аспида, занесло туда? -- услышал я над собой крик бабушки. -- Ой, не зря сосало под ложечкой!.. Да кто же это тебя надоумил-то? Ой, скорее!

И еще дошли до меня слова, задумчиво и осудительно сказанные левонтьевской Танькой:

-- Уш не лешаки ли тебя туда заташшыли?!

Шлепнула доска, другая, я почувствовал, как меня подхватили и, ровно бы ржавый гвоздь из бревна, медленно потянули, слышал, как с меня снимались сапоги, хотел крикнуть, да не успел. Дед выдернул меня из сапог, из грязи. С трудом вытягивая ноги, он пятился к берегу.

-- Обутки-то! Сапоги-то! -- показала бабушка в яму, где колыхалась взбаламученная грязь, вся в пузырях и плесневелой зелени. Безнадежно махнув рукой, дед поднялся на межу и лопухами стал вытирать ноги. Бабушка дрожащими руками обирала с моих новых штанов пригоршнями грязь и торжествующе, ровно бы доказывая кому-то, высказывалась:

-- Не-ет, сердце мое не омманешь! Токо кровопивец этот за порог, оно так и заныло, так и заныло. А ты, старый, куды смотрел? Где ты был? Если бы загинул робенок?

-- Не загинул жа...

Я лежал, уткнувшись носом в траву, и плакал от жалости к себе, от обиды. Бабушка взялась растирать мне ладонями ноги. Танька шарила по моему носу лопушком, ругалась вперебой с бабушкой:

-- Ох, каторжанец Шанька! Я тятьке вшо-о рашшкажу, -- и грозила пальцем вдаль: -- Тятька, шур-шур-шур! -- Разве у Таньки поймешь чего? Шуршит, как оса в меду.

Я глянул, куда она грозила, и заметил клубящуюся пыль вдали. Санька чесал во все лопатки от заимки к реке, чтоб укрыться в уремах до лучших времен. Теперь он будет жить воистину как беглый лесной разбойник.

Четвертый день лежу я на печке. Ноги мои укутаны в старое одеяло. Бабушка натирала их по три раза за день настоем ветреницы, муравьиным маслом и еще чем-то едучим и вонючим, отпаивала меня ромашкой и зверобоем. Ноги мои жгло и щипало так, что впору завыть, но бабушка уверяла, что так оно и быть должно, значит, вылечиваются ноги-то, раз жжение и боль чуют, и рассказывала о том, как и кого в свое время вылечила она и какие ей за это благодарствия были.

Саньку бабушка изловить не могла. Как я догадывался, дед выводил Саньку из-под намеченного возмездия. Он то наряжал Саньку в ночное -- пасти скотину, то отсылал в лес с задельем. Бабушка вынуждена была поносить дедушку и меня, но мы люди к этому привычные, дед только кряхтел да пуще дымил цигаркою, я похихикивал в подушку да перемигивался с дедом.

Штаны мои бабушка выстирала, сапоги так и остались в бочажине. Жалко сапоги. Штаны тоже не те, что были. Материя не блестит, синь слиняла, штаны разом поблекли, увяли, будто цветы, сорванные с земли. "Эх, Санька, Санька!" -- вздыхал я -- мне жалко Саньку сделалось.

-- Опять рематизня донимат? -- поднялась на приступок печки бабушка, заслышав мое кряхтенье.

-- Жарко тут.

-- Жар кости не ломит. Ложилось дураку -- по три чирья на боку. Терпи. А то обезножеешь -- а сама к окну, Приложила руку, выглядывает. -- И куда он этого супостата спровадил! Поглядите-ка, люди добрые! Говорила самому: ни от камня плода, ни от плута добра! Оне на меня союзом!.. Сам-от веху разбойнику дает, от меня спасат.

Тут -- беда к беде -- дед курицу проворонил. Курица эта пестрая вот уже лета по три норовила произвести цыплят. Но бабушка считала, что для этого дела есть более подходящие курицы, купала пеструшку в холодной воде, хлестала веником, принуждая нести яйца. Хохлатка же проявила прямо-таки солдатскую стойкость: где-то втихую нанесла яиц и, не глядя на бабушкин запрет, схоронилась и высиживала потомство.

Вечером засветилось в окне, замелькало, затрещало -- это за ключом, на берегу реки запластал шалаш, сделанный по весне охотниками. Из шалаша с кудахтаньем выпорхнула наша хохлатка, не задевая земли, взлетела на избу, вся взъерошенная, клохчущая, дергала поврежденным зобом и головой.

Началось дознание, и выяснилось: Санька унес табачку из корыта деда, покуривал в шалаше и заронил искру.

-- Он так и заимку спалит, не моргнет! -- шумела бабушка, но шумела уж как-то негрозно, на исходе, должно быть, из-за курицы смягчилось ее сердце, может, и перекипела гневом внутри себя. Словом, она сказала деду, чтоб Санька не прятался больше, ночевал бы дома, и унеслась в село -- дел у нее там много накопилось.

Дел у нее, конечно, всегда по горло, однако же главная забота -- что без нее в селе, как без командира на войне -- разброд, смятение, неразбериха, все сбилось с шагу, и надо направлять скорее строй и дисциплину.

От тишины ли, от того ли, что бабушка наладила замирение с Санькой, я уснул и проснулся на закате дня, весь светлый и облегченный, свалился с печи вниз и чуть не вскрикнул. В той самой кринке с отбитым краем полыхал огромный букет алых горных саранок с загнутыми лепестками.

Лето! Совсем уж полное лето пришло!

У притолоки стоял Санька, на пол слюной циркал в дырку меж зубов. Он жевал серу, и слюны накопилось у него много.

-- Откусить серы?

-- Откуси.

Санька откусил шматок лиственничной серы. Я тоже принялся жевать ее с прищелком.

-- Лиственницу со сплава к берегу прибило, и я наколупал. -- Санька циркнул слюной от печки и аж до окна. Я тоже циркнул, но мне на грудь угодило.

-- Болят ноги-то?

-- Совсем чуточку. Я уж завтра побегу.

-- Харюз хорошо стал брать на паута и на таракана. Скоро на кобылку пойдет.

-- Возьмешь меня?

-- Так и отпустила тебя Катерина Петровна!

-- Ее ж нету!

-- Припрется!

-- Я отпрошусь.

-- Ну, если отпросишься... -- Санька обернулся ко двору, ровно бы принюхался, затем подлез к моему уху:

-- Курить будешь? Вот! Я у дедушки стибрил. -- Он показал горсть табаку, бумаги клок и обломок от спичечного коробка. -- Курить мирово! Слышал, как я вчерась салаш-то? Курица оттеда турманом летела! Умора! Катерина Петровна крестится: "Восподь спаси! Христос спаси!" Умора!

-- Ох, Санька, Санька! -- совсем уж все прощая ему, повторил я бабушкины слова.

Назад Дальше