- Можешь говорить спокойно. - Майков тоже машинально обернулся к двери.
- Мы, несколько человек, решили составить общество... тайно. И я хочу, чтобы ты был с нами...
- А что за общество? Кто в него ходит?
- Организатор общества - Спешнев! Входят в него разные люди: литераторы, студент, два гвардейских офицера, двое ученых... Это дает нам возможность распространять революционные идеи в большом слое общества. Собираемся мы у поэта Дурова под видом литературно-музыкальных вечеров... Впрочем, мы осторожны, сам Дуров не подозревает о существовании тайной организации...
- А чего вы хотите?
- Цель наша - подготовить и произвести переворот в России... Мы будем печатать книги, статьи. У нас уже есть типогрфский станок...
Майков испугался, поставил чашку на блюдечко и возбужденно заговорил:
- Станок? О нем же сразу узнают в полиции. Кто-то ведь его делал...
- Не узнают... Делали его по чертежам Филиппова, по частям, в разных местах... Ну как, вступаешь?
- Ну нет, братцы, вы легомысленно все это затеяли, это верная гибель. Какие мы к черту революционеры. Мы писатели, художники, наше дело...
- Мы не должны наблюдать со стороны, - перебил Достоевский, - когда страдает народ, страдает вся Россия! Справедливости нет, правды нет! Правительство утонуло во взяточничестве! В такое время позорно заботиться только о себе, о своем здоровье! Подумай хорошенько...
- Нет, нет. И вам не советую... Бросьте! Это верная гибель!
- Ну, хорошо... Надеюсь, о разговоре никто не узнает?
- Это я обещаю... Но повторяю, бросьте вы это дело...
"Нет, Майков не выдаст. Он честный человек!" - решил Достоевский.
- Кто еще посещал вечера Дурова и чем там занимались? - спросил генерал Дубельт.
- Вечера эти были приятельскими. Мы все хорошо знали друг друга. Читали свои новые стихи и повести, слушали игру музыкантов, говорили об искусстве. Постоянно бывали на вечерах литераторы Дуров и Пальм, студент Филиппов, поручик Григорьев и Момбелли... Иногда приезжал Спешнев. Он интересовался искусством. Бывал и брат мой Михаил...
- На тех вечерах поручик Момбелли сделал предложение о тесном сближении между посетителями, дабы под влиянием друг друга тверже укрепиться в направлении и успешнее поддерживать свои идеи в общественном мнении. Что он имел в виду?
- Это было еще в самом начале вечеров Дурова, кажется, даже в первый вечер... Момбелли действительно начал говорить что-то подобное, но всех его слов не упомню. Но помню, что он не докончил, потому что его прервали. Момбелли засмеялся, не обиделся за невнимание, и общество осталось чисто литературно-музыкальным...
Поручик Момбелли и Григорьев входили в тайное общество Спешнева. Момбелли был по характеру своему активным, нервным. Говорил много, страстно желал объединения. Достоевскому он нравился. Им не раз приходилось в спорах поддерживать друг друга. Оба считали, что у каждого народа своя особая судьба, свое особое назначение, своя история, что между Западом и Востоком Европы нет ничего общего, кроме политических сношений, что Россия отделена от Западной Европы всем и на все времена, что ее положение исключительное. Россия развивается совершенно иначе. Момбелли читал у Дурова отрывки из своего дневника. Один из них особенно поразил, потряс Достоевского и запомнился ему, как теперь кажется, навсегда. Помнился и сейчас.
"В шесть утра, - читал Момбелли, - на Семеновском парадном месте, в присутствии командующего корпусом Арбузова, назначено наказание шпицрутенами фельдфебеля гвардии Егерского полка Тищенко, за то, что ударил по щеке полкового казначея того же полка капитана Горбунова. Поручик Сатин назначен привести на плац команду зрителей нашего полка, составленную из двух унтер-офицеров и двенадцати рядовых от каждой роты. Мне тоже приказано находиться при команде.
Аудитор прочел конфирмацию, во время чтения которой Арбузов, а за ним и генералы почтительно подняли руки под шляпы, а все офицеры взяли под кивера. Тищенко стоял в мундире фельдфебеля под конвоем. После чтения ему тотчас же спороли нашивки и галуны. Конфирмация определила ему, лишив звания, наказание шпицрутенами через тысячу человек пять раз. Капитана Горбунова, за то, что несколько раз бил Тищенко, на месяц под арест с содержанием на гауптвахте.
Командир перестроил батальон в две шеренги, приказал задней на четыре шага отступить и поставил шеренги лицом одну к другой. Торопливо раздали солдатам шпицрутены, длинные прутья толщиной с палец, которыми солдаты, понуждаемые начальниками, начали махать, как бы принаравливаясь, как сильнее ударить. Тищенко раздели догола, связали кисти рук накрест и привязали их к прикладу ружья, за штык которого унтер-офицер потянул его по фронту между двух шеренг, вооруженных шпицрутенами. Удары посыпались на Тищеко с двух сторон, при заглушающем барабанном бое. В то время, когда раздевали Тищенко, Арбузов сказал речь солдатам, состоящую из угроз - в случае не вполне сильного удара самого солдата провести между шпицрутенов. Потом в продолжение всей экзекуции, Арбузов следил с лошади за Тищенко, беспрерывно кричал, чтоб сильнее били. Отвратительная хамская физиономия Арбузова от напряжения сделалась еще отвратительней и стала похожа на кусок сырого мяса.
Несмотря на жестокость ударов, несчастный прошел тысячу и уже в самом конце упал на землю без чувств. Два медика, ожидавшие с фельдшерами этого момента, подбежали к упавшему, привели его в чувство, поставили на ноги, и снова барабан загремел, и снова посыпались удары на истерзанную спину. Всего он вынес три тысячи ударов. Когда несчастный непризнанный герой, пожертвовавший собой за дело чести, недопустивший безнаказанно ругаться над личностью своею, проходил третью тысячу, то несмотря не отвращение, преодолев себя, посмотрел на мученика, - вид его был ужасен: от шеи и до конца икр красное свежее мясо, по временам брызжущее кровью, избито в виток и местами висит кусками, вероятно, многие кусочки отброшены от тела, на спине висел большой шматок содранной кожи; ступни же и конец ног до избитых икр бросались в глаза разительною голубоватою белизною, как мрамор с голубым отливом. Тищенко беспрестанно падал без чувств, и в конце третьей тысячи поднять его не смогли. Его отвезли в госпиталь, чтобы возвратить к жизни и снова подвергнуть истязанию, провести через две остальные тысячи. Но через два дня Тищенко умер".
- На тех же вечерах, - говорил между тем Дубельт, - студент Филиппов предлагал заняться разрабатыванием статей о современном состоянии России и печатать их в домашней типографии. Что Вы на это скажете?
- Филиппов делал такое предложение... Но Вы говорите о домашней типографии, а я о печатании никогда и ничего не слышал у Дурова... да и негде. Об этом и помину не было. Филппов же предложил литографию. Это мне совершенно памятно... Он просто приглашал заняться разработкой статей о России... Я познакомился с Филипповым прошлым летом на даче, в Парголове. Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство, и одумается только тогда, когда беды наделает. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие. Кроме того, я заметил в нем еще одно превосходное качество: он слушается чужих советов, чьи бы они ни были, если только сознает их справедливость, и тотчас же готов сознаться в своей ошибке и раскаяться в ней, если в том убедят его. Но горячий темперамент его и ранняя молодость часто опережают в нем рассудок... Да кроме того, есть в нем еще одно несчастное качество, это самолюбие, или лучше сказать славолюбие, доходящее в нем до странности. Он иногда ведет себя так, как будто думает, что все в мире подозревают его храбрость, и я думаю, что он решился бы соскочить с Исаакиевского собора, если бы кто-нибудь стал сомневаться, что он не бросится вниз, струсит... Я говорю это по факту. Я боялся холеры в первые дни ее появления. Ничего не могло быть приятнее для Филиппова, как показывать мне каждый день и каждый час, что он ни мало не боится холеры. Единственно для того, чтобы удивить меня, он не остерегался в пище, ел зелень, пил молоко и однажды, когда я, из любопытства, что будет, указал ему на ветку рябиновых ягод, совершенно зеленых, и сказал, что если съесть эти ягоды, то холера придет через пять минут, Филиппов сорвал всю кисть и съел половину, прежде чем я успел остановить его. Эта детская безрассудная страсть достойна сожаления, к несчастью, главная черта характера. Из того же самолюбия он чрезвычайный спорщик, и любит спорить обо всем. Несмотря на то что он образован и вдобавок специалист по физико-математическим предметам, у него мало серьезных выработанных убеждений... Предложение его почти все приняли весьма дурно. Мне показалось, что половина присутствующих только оттого тут же не высказались против предложения, что боялись, что другая половина заподозрит их в трусости, и хотели отвергнуть предложение не прямо, а каким-нибудь косвенным образом. Начались толки. Всякий представлял неудобства, многие молчали. Больше всех говорили Момбелли и Филиппов... Но не помню, поддерживал ли Момбелли Филиппова. Мало-помалу приятельский тон нашего кружка расстроился. Дуров ходил по комнате, хандрил. Некоторые уехали сразу после ужина. Наконец досада Дурова на Филиппова излилась в припадке. Он завел Филиппова в другую комнату, придрался к какому-то слову и наговорил дерзостей. Филиппов вел себя благоразумно, поняв в чем дело, и не отвечал запальчиво... На другой день брат объявил мне, что он не будет ходить к Дурову, если Филиппов не возьмет назад своего предложения. Это он, помнится, объявил и Филиппову. Когда собрались в другой раз, я попросил, чтоб меня выслушали, и отговорил всех. Все как будто ждали этого, и предложение Филиппова было откинуто... Потом я был очень занят у себя дома литературной работой, виделся с очень немногими из моих знакомых, да и то мельком, но слышал, что вечера совсем прекратились.
Достоевский лукавил. Он знал, что готовый типографский станок в разобранном виде находился у Филиппова. В кружке Дурова знали об этом трое: Спешнев, Филиппов и Достоевский. Спешнев не проговорится, ведь делали станок на его деньги. По тому, что слушали его не перебивая, Федор Михайлович догадался, что станок жандармы не нашли. Иначе не стали бы слушать так терпеливо его байки. Вопрос князя Гагарина о Черносвитове, последовавший сразу после того, как он замолчал, убедил Достоевского, что о типографском станке комиссия ничего не знает.
- Расскажите, когда и как Вы познакомились с Черносвитовым? - спросил князь Гагарин.
- Я встретил его в первый раз у Петрашевского, никогда не видел его прежде и видел его не больше двух раз, - быстро и бодро ответил Достоевский.
- На собрании у Петрашевского Черносвитов говорил, что Восточная Сибирь есть отдельная страна от России и что ей суждено быть отдельною Империей, причем звал всех в Сибирь, говоря: "а знаете что, господа, поедемте все в Сибирь - славная страна, славные люди"...
- Слова эти припоминаю... но только не помню, чтобы Черносвитов давал им подобный смысл. Он говорил, что восточный край Сибири действительно страна как бы отдельная от России, но сколько я припомю, в смысле климатическом и по особенной оригинальности жителей. Такого же резкого суждения, что Сибирь станет отдельной Империей, я решительно не слыхал от Черносвитова и такого смысла в словах его, по моему мнению, не заключалось.
- Вы однажды предупредили Спешнева, что Вам кажется, что Черносвитов просто шпион. Объясните, какие разговоры Черносвитова внушили мысль, что он шпион?
- Не особенное что-нибудь из разговора Черносвитова, но все в его словах внушало мне эту, впрочем, мгновенную мысль... Мне показалось, что в его разговоре есть что-то увертливое. Он как будто себе на уме... Видев Черносвитова после того всего один раз, я даже и позабыл мое замечание.
- Объясните нам, - попросил вежливо Дубельт, - с которых пор и по какому случаю проявилось в Вас либеральное или социальное направление?
- Со всею искренностью говорю, что весь либерализм мой состоял в желании всего лучшего моему отечеству, в желании безостановочного движения его к усовершенствованию. Это желание началось с тех пор, как я стал понимать себя, и росло во мне все более и более, но никогда не переходило за черту невозможного. Я всегда верил в правительство... Злобы и желчи во мне никогда не было. Мною всегда руководила самая искренняя любовь к отечеству, которая подсказывала мне добрый путь и оберегала от пагубных заблуждений. Я желал многих улучшений и перемен. Я сетовал о многих злоупотреблениях. Все, чего хотел я, это чтоб не был заглушен ничей голос и чтобы выслушана была, по возможности, всякая нужда. И потому я изучал, обдумывал сам и любил слушать разговор, в котором бы знающие больше меня, говорили о возможности некоторых перемен и улучшений. Если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле я, может быть, вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству, потому что находит в сердце своем и любовь к России, и сознание, что никогда ничем не повредил ей... В том ли проявилось мое вольнодумство, что я говорил вслух о таких предметах, о которых другие считают долгом молчать, не потому, чтобы опасались сказать что-нибудь против правительства, но потому, что, по их мнению, предмет такой, о котором принято не говорить громко. Но зачем же мы сами так настроили всех, что на громкое откровенное слово смотрят как на эксцентричность! Мое мнение, что если бы все были откровеннее с правительством, то было бы гораздо лучше для нас самих. Мне всегда было грустно видеть, что мы все как будто инстинктивно боимся чего-то, что излишнее умолчание, излишний страх наводят какой-то мрачный колорит на нашу обыденную жизнь, который кажется все в безрадостном неприветливом свете, и, что всего обиднее, колорит этот ложный, весь этот страх беспредметен, напрасен, все эти опасения - наша выдумка. Я всегда был уверен, что сознательное убеждение лучше, крепче бессознательного, неустойчивого, колеблющегося, способного пошатнуться от первого ветра, который подует. А сознания не высидишь и не выживешь молча. Сами мы бежим от общения, дробимся на кружки или черствеем в уединении. А кто виноват в этом положении? Мы, мы сами и не более никто, - я так всегда думал...
10
Утром двадцать второго декабря Достоевский проснулся до рассвета. Спал, как всегда, беспокойно, поднялся с постели с привычной теперь тоской, ссутулясь подошел к окну, влез на подоконник и открыл форточку. Свежий воздух дохнул ему в лицо. Федор Михайлович жадно потянул его в себя, словно надеясь, что морозный воздух рассеет его тоску.
На улице было еще темно, но почему-то светлее, чем вчера в это же время. Достоевский догадался, что ночью выпал свежий снег и вся земля покрыта пушистым снегом. Вспомнилось, как мальчишкой любил он бегать по такому мягкому, легкому снегу, утопая по колени. На колокольне Петропавловского собора зазвучали тонкие переливы колоколов и донесся бой часов. Половина седьмого. Когда звуки эти замолкли, послышались за окном чьи-то озабоченные голоса. Федор Михайлович заинтересовался, остался на подоконнике, прислушался. На улице началось какое-то необыкновенное движение. Темнота разжижалась быстро. Светало. И чем светлее становилось на улице, тем беспокойнее нарастало движение в крепости. Скрип снега под колесами долетел отдаленный, и через некоторое время из-за собора показались кареты. Они шли и шли одна за другой и останавливались неподалеку от собора. Вслед за ними выехал большой отряд конницы. Жандармы... Неужели за ними? Сердце забилось...
В коридоре тоже суета слышалась. Начали греметь засовы, хлопать двери. Федор Михайлович спрыгнул с подоконника. Стал с волнением ждать, что будет дальше. Зазвенели ключи возле его двери, вошел офицер с солдатом. Солдат держал в руках его одежду, в которой он был арестован. Кинул на койку.
- Одевайтесь, - строго и хмуро буркнул офицер. - И чулки наденьте, холодно! - кивнул он на кровать.
Солдат вместе с одеждой принес теплые толстые чулки.
- А что случилось ? Закончено дело? Освобождают?
- Переодевайтесь, не мешкайте, - сново буркнул офицер и двинулся к двери.
Солдат за ним.
Достоевский переоделся торопливо в прохладную одежду. Сапоги на толстые чулки не лезли. Еле натянул, потоптался на месте, разминая сапоги.
Ждать пришлось недолго. Вернулся солдат и торопливо вывел на крыльцо. Федор Михайлович по пути оглядывался, надеясь увидеть кого-нибудь из товарищей. В коридоре суета, но никого из заключенных не видно. Едва вышли на крыльцо, как к нему тут же подкатила карета, визжа колесами по снегу. Следов от колес у крыльца было много, видно, не первого его усаживали в карету. Рядом с ним примостился солдат, захлопнул дверь, и карета отъехала, но через минуту остановилась. Окно кареты сбоку затянуто толстым слоем инея. Ничего не видно. Только слышны разговоры, топот копыт, скрип снега. Стояли недолго, тронулись, покатили довольно быстро.
- Куда мы едем? - повернулся Достоевский к солдату.
- Не могу знать...
Федор Михайлович отвернулся к окну и стал соскабливать ногтем иней со стекла, дышать на него. Протаял дырочку и приник глазом. Увидел каменные дома, прохожих на тротуаре. Люди останавливались, глядели на необычный поток карет, сопровождаемый эскадроном жандармов. Въехали на мост через Неву. Стекло быстро затягивало пленкой инея, и Достоевский поминутно оттаивал дырочку, жадно смотрел на улицу, на прохожих, на густой утренний дым над крышами. Ветра не было. Дым из труб столбами поднимался вверх. Карета вскоре остановилась.
Солдат вылез, выпрыгнул в снег и приказал:
- Вылезайте! Прибыли!
Достоевский, жмурясь от ослепительного снега, выбрался из кареты и остановился, ошеломленный чудесным зимним утром. Воздух был свеж, чист. Федор Михайлович замер с улыбкой, не замечая войск, четырехугольником окруживших площадь, людей на валу, карет, жандармов. Очнулся он тогда, когда солдат грубо ухватил его за локоть и подтолкнул со словами: