Я.
Знаю.
Кто.
Ты.
Ты не обманешь меня. Ты не притворишься моими мыслями, моими желаниями. Я знаю тебя, тварь. Тут не будет тебе поживы.
Вон!
Шёпот умолк – а Мечеслав понял, что последние слова он сказал почти вслух. Сидевший на той же овчине, что и Бажера, Живко тревожно уставился на него – видно, страшным сейчас было лицо Мечеслава, сына вождя Ижеслава. Мечеслав заставил себя успокаивающе улыбнуться мальчишке.
Не на вас мой гнев.
Не на вас, и не… на него. Потому что его – нет. Там нет ничего, на что стоит гневаться.
Разве что на себя – столь близко вставшего к шепчущему, чтобы расслышать.
Мечеслав вдохнул и резко, толчком, выдохнул, прикрывая глаза.
Боги мои, и ты, Стрибог Трёхликий, и вы, Предки рода моего. Я с вами. И вы будьте со мною. Не давайте уйти с пути. Не давайте душе заблудиться в нашёптанных помыслах и желаниях.
Я прошёл посвящение. Я прошёл не один бой. Я пройду и это…
И он сидел и смотрел, сидел и слушал, как зашёл в нарядной рубахе Дарён, сын Худыки, как обнёс подарками всех, сидевших в доме, и выкупал за медовые коврижки место на овчине рядом с невестой у волчонком глядевшего на жениха сестры Живко. Как сняли с невесты плат – и держали, развернув, между молодыми, чтобы до поры не глядели друг на дружку. Как расчёсывали ей – а потом и Дарёну, но Дарёна Мечеслав не видел за платом, а и видел бы – не смотрел – волосы, а подружки пели в это время весёлые песни. Такие весёлые, что ушам было впору покраснеть, свернуться и опасть на пол, как листьям в лесу за забором, но вместо этого листопадом летел хмель, наполняя своим духом избу кузнеца Зычки, хмелем осыпали новобрачных – в точности, как виделось ему самому весною, – только он думал, что будет вместе с Бажерой…
Так, под дождём из духмяных перьев, под звонкие песни, встали они и пошли к дверям.
– Отпущало, отпущало сердце матушкино,
Отпущало, отпущало чаду милую свою,
Чаду милую свою, да на чужую сторону…
Луниха вдруг заплакала, заревела даже, будто и впрямь провожала свою дочь, выношенную-выкормленную, и не за три двора, а не ближе чем к колтам. Заревела и сунулась в плечо Зычко. Кузнец с растерянным лицом обнял вдову, похлопал по спине – и та уж вовсе повисла на его могучей шее.
Под песни молодые, в том же дожде хмеля, сквозь шорох которого пробивался стук зёрен – будто дождь был с мелким градом, двинулись к выходу. За ними поднялись отец невесты и заливающаяся горючими слезами посажёная мать. Под взглядами собравшихся встал и Мечеслав.
Теперь песни звучали уже и на улице.
Так прошли вслед за конём Дарёна почти через всю деревню, от кузницы к светлому и высокому месту, где стоял дом старейшины.
У ворот – тут уж была не калитка, а именно ворота – двора Худыки Колотилича чадили два небольших, из щепы да стружек, да особых трав сложенных костерка – отпугивать, отводить недобрых духов и всякий сглаз. У селян свадебных обрядов и примет было втрое против лесных, если не всемеро – одни берегли от недоброго глаза и нечистой силы, другие должны были обеспечить молодым изобильное потомство. Оттого и пели забористые песни – и нежити страх, и к приплоду такие песни, где обстоятельно и с выдумкой поётся, как, что и чем делается промеж мужчинами и женщинами самое то.
– А у матки широка,
У дочки шире ея!
Пастух лапти плёл,
Он и то в неё забрёл!
Жеребёночек-стригун
Он и то в неё прыгну́л! —
раздавалось над селом. Луниха, с ещё не просохшими от слёз щеками, звонко хихикала, прикрываясь рукавом и лукаво поглядывая из-за него на посветлевшего лицом, невольно ухмыляющегося кузнеца.
В доме у Худыки зашумел свадебный пир. Во главе стола восседали немного угрюмый Дарён и потупившаяся, с ямочками на красных щеках, Бажера. Сидели они и тут на овчине мехом кверху, а перед ними лежали, одни на двоих, плошка с ложкой. И та и другая пустовали – есть молодым на свадьбе не дозволял очередной обычай. Остальным же на столе стояли каши и студни в глиняных мисах, рыбный пирог, щи и курица, мясо добытого Мечеславом вепря, уже приготовленное женщинами из дома старейшины. Когда в углу несколько умельцев из своих же, сельских, стучали в бубны – деревянные обручи, обтянутые кожей, верещали в дудки – от рожка-жалейки до тростниковых кувичек в руках девок и баб, принимались плясать. Кругом ходил деревянный ковш – то с медвяной брагою, то с ячменным пивом. Мечеслав пил, не чувствуя, что хмелеет, ел, не ощущая вкуса еды. Он бы предпочел и не видеть сейчас, и не слышать… не слышать свадебных песен, славящих «князя со княгинею». Не слышать весёлых здравиц молодым. Не видеть опущенных ресниц и чуть улыбающихся губ любимой. Не видеть темную от земли разлапистую руку Дарёна, по-хозяйски лежащую поверх белой ручки невесты.
И самое главное – не слышать криков «Горько» и не видеть, как раскрасневшаяся Бажера и по-прежнему угрюмый Дарён «сластят» гостям «горчащую» брагу. Не вспоминать вкус её губ…
После очередного круга пахнущего жарким летним лугом ковша игрецы в углу загудели плясовую. Пляску начали молодые парни да девки, а потом пришёл черёд тех, кто постарше. Внезапно раскрасневшийся, неузнаваемый от веселья кузнец выскочил в середину между столами и пошёл вприсядку, высоко выкидывая ноги. Тут же вслед за ним вскочила Луниха – и, уперев руку в крутые бёдра, а другой – помахивая платочком, лебедью поплыла вокруг кузнеца.
– …Да повел во лесочек,
Они сели под кусточек,
Легли, полежали,
Да они часу да не лежали,
Да оба задрожали.
Да вот и мать ее, мамаша,
Да стала замечати:
«Да ох ты, дочка моя, дочка,
Да чем ты нездорова?»
– Ух, и вьётся, – смешливо шептал в самое ухо, тычась усами, Мечеславу захмелевший сосед. Кажется, его звали… как же его звали? Его звали… его звали Мшеница. Не пшеница, а Мшеница. Смешное имя. – Ух, и вьётся Лиса вокруг коваля-то, ух! Горяча баба, как жар в печке!
Он захихикал. Странный. Ну жар. Ну в печке. И чего смешного-то?
– Как бы она в той печке и кузнеца не сожгла, а? Или думаешь – не угорит, оклемается? Они ж, ковали-то, к печам да к жару привычные, – всхлипывал от смеха Мшеница. – А мужа-то спалила, Луня-то, заездила! Вот у него сил-то после жены не было – он и сва…
Звонкий треск затрещины. Мечеслав скашивает глаза на перегнувшегося через него старейшину с занесённой для нового удара рукой.
– Язык помелом! – сдержанно рычит хозяин дома на вжавшего голову в плечи Мшеницу. – Думай, о чем треплешься, ботало коровье!
Глаза Худыки горят от злости, Мшеница виновато моргает. Чудные. Все селяне чудные люди и ведут себя чудно. Он про это песню сложит. Потом. Когда ещё выпьет.
Мечеслав цапает за рубаху пробегающую мимо девку с кувшином, из которого тянет хмельным.
– Дай, – протягивает пятерню.
– Не пить бы тебе больше, господин лесной. – Худыка ладонью отодвигает уже протянутый растерявшейся девушкой кувшин и взглядом отправляет её дальше.
– Приказываешь? Кому приказываешь, ссселя-нин? – язык чего-то онемел. Непорядок. Селяне распоряжаются, язык немеет. Надо… что надо? Подраться с кем-нибудь.
– Не приказываю, – негромко, но настойчиво говорит старейшина. Неотступно смотрит в глаза. Наглец. Как смеет?! – Советую, господин лесной. Не пей.
– Ппа-чиму?! Все… – Болтливый Мшеница едва успевает нырнуть под широкий взмах Мечеславовой длани. – Все пьют! Почему мне не пить?!
– Ты – не все, – так же тихо и неотступно произносит Худыка. И в его голосе вдруг звучит гул пламени посвящения. А глаза делаются похожи на глаза Деда, вуя Кромегостя, отца.
Ты – не все.
Гул в голове утихает – не умолкает совсем, но утихает, давая возможность думать. И тут же всё становится ещё хуже, чем было. Потому что думать о чём-то хорошем… вообще о чем-то, кроме того, что его короткое счастье закончилось, решительно не выходит.
– Почему? – спрашивает Мечеслав уже другим голосом. Тише. Тоскливее. – Почему я не должен пить?
– Да потому, господин лесной, что плохо сейчас тебе, – негромко объясняет Худыка. – Нам весело, хорошо. А тебе – плохо.
– И что? Пусть мне тоже хорошо станет. И весело.
– Не станет, господин лесной. – Качает седеющей головою старейшина Худыка. – Хмель – он только силы добавляет тому, что в душе. На душе весело – и хмель веселит. А пить, когда на душе тоскливо, – только себе ж худа желать. Тоска ещё злее заест.
И помолчав, старейшина прибавил:
– Запомни, господин лесной. Пригодится. На радостях пей, а с тоски – не надо. Хуже будет.
Куда уж хуже, подумал Мечеслав, ковыряя ложкой остатки холодца в ближней глиняной мисе.
Тут же и выяснилось, что есть куда.
Парень, сидевший рядом с молодыми – дружка жениха, Бутор, – поднялся вдруг на ноги и провозгласил:
– Кладу рукавицу на полицу, а девицу забираю. Надо невесту на подклет вести, за хохол трясти!
Повернулся к молодым, те встали – Бажера уж вовсе малиновая, и даже Дарён чуток покраснел.
Зычно заулюлюкали кувычки в бабьих губах:
– Молодые спать пошли,
Да Яру помолилися:
Чтобы шибче в одеяле
Ноги шевелилися!
Да это ещё были семечки – потом, когда дружка вывел молодых из избы, грянуло вовсе уж лихое:
– Ой ты Мати, Лада-Мати!
Да пособи пупом подати!
И все мужики подхватывали:
– Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зелёная сама пойдёт!
А все бабы и девки разом пронзительно отзывались:
– Нейдёт-нейдет!
– Яр-Козёл, крутые рожки,
Да протори в куну дорожку! —
гремело в доме старейшины. И снова взрёвывали про «дубинушку» мужские голоса, а женские насмешливо отзывались – «Нейдёт-нейдёт!»
Нет, как впрямь уши не опадают осенней листвою от этаких песен?
– На свадьбе-то в первый раз, господин лесной? – осведомился между тем Кудыка, наклоняясь к плечу Мечеслава.
– У нас по-иному, – кратко ответил сын вождя. Занят был – накрепко запирал свои мысли о том, куда сейчас пошли Дарён с Бажерой и что там будут делать. А давалось это нелегко – поди не думай, о чём вокруг во весь голос поют… да какое там поют – орут, горланят, мужики с рыком, бабы с привизгом.
– А простыню с кровью у вас на забор вешают? – полюбопытствовал Худыка.
Доходили эти слова до Мечеслава какой-то уж совсем кружной дорогой. Зато когда дошли…
– Да как… – Мечеслав подскочил на месте. – Они же… То есть… Бажера – ты что, Худыка, не знал?!
– Сядь, гость дорогой, сядь. Угощайся вот, – Худыка усмехнулся, придвигая к Мечеславу половину рыбного пирога. Наклонился, понизив голос. – Я ж тут, как-никак, старейшиной зовусь. И никто не посмеет моей снохе в лицо сказать, что нецелой к мужу пришла, если я этого не хочу. А я не хочу, иначе б свадьбу не затевал. И уж подавно все языки поприкусят, раз ты, господин лесной, тут сидишь.
Мечеслав подумал, потом поглядел на Худыку.
– Так это ты меня сюда позвал, Худыка?
Старейшина утвердительно качнул головой.
Мечеслав снова едва не разозлился на него. А потом как-то на диво холодно подумал – а за что? Человек делает своё дело, соблюдает мир между селянами, приваживает к селу полезного человека, кузнеца… И никто ведь Мечеславу не говорил, что его Бажера зовёт – сам себе надумал… Потому как думать мог только про неё.