Я сам себе дружина! - Прозоров Лев 26 стр.


Да ведь и рада была, когда он пришёл.

– А кровь как же? – уже спокойно переспросил, отламывая кусок рыбного пирога.

– Да как и обычно, когда невеста не цела, а семьи сраму не хотят, – пожал плечами Худыка. – Курячьей плеснут, да и всех дел.

Проснулся от шёпота дождя над крышей. Пришёл он в это село в весенний тёплый дождь, а сейчас лил осенний, холодный. В просторной избе Худыки было тесно от народу – тут были и те, кто жил здесь всегда, и те, кто не смог или не захотел брести до дальнего дома, попросту оставшись ночевать в доме и на подворье старейшины. Стояла изрядная духота – почему-то в домах городца так душно никогда не было, хоть и там жило немало народу…

Почётного гостя старейшина – точнее, домочадцы Худыки по его слову – уложил на главной лежанке. С неё еле добрался до выхода в сени, пробираясь между сопящих во сне на скамьях да на полу селян, баб и мужиков. Во рту было скверно, и в голове тяжко, как после пропущенного удара в кулачном бою.

Во дворе уже было серо, рассвет близился. Первый рассвет в мире, где Бажера больше не его. Мечеслав закинул голову, подставив лицо холодным каплям. Потом подошёл к стоявшему под стеною бочонку, зачерпнул оттуда горсть холодной воды, ополоснул сперва лицо, потом решительно расстегнул пояс с оружием, положив его под стену, а затем и плащ, стащил, распустив узлы на вороте, через голову сперва чугу, потом рубаху. И плащ, и чугу, и рубаху приспособил под стреху – и принялся плескаться в холодной, пахнущей тиной воде. На плетне домокала простыня с расплывшимся и побуревшим пятном куриной крови, торжественно вынесенная вчера из подклета – гости гурьбой повалили любоваться, а ведь небось ни одного не было, кто б не знал цены этому пятну.

Ненавидящий взгляд неприятен на голой коже. Не так много было в жизни Мечеслава людей, которые и впрямь смотрели на сына вождя с ненавистью. Со злостью – бывало. С яростью. Со злобой даже. А вот с такой угрюмой, спокойной, подсердечной ненавистью…

Мечеслав поднял мокрую голову от бочонка и встретился глазами с Дарёном. Сын старейшины стоял в дверях подклета. Вроде бы по ещё одному сельскому обычаю полагалось жениху брать невесту именно там – не то их здоровье и плодородие должно было передаться скоту, не то наоборот. Для свадебной ночи укладывали двенадцать снопов, укрывали медвежьей шкурою – мол, сколько на шкуре волосков, столько и молодым потомства. Одежды на Дарёне было – ещё меньше, чем на Мечеславе сейчас. Одни порты, подтянутые гашником.

Так они и стояли напротив друг друга – сын сельского старейшины и сын вождя лесной дружины. Селянин был на полголовы, а то и на голову выше и на два года старше. Оба были полуголые, и если и не мог Дарён по шрамам на поджаром теле юного воина прочесть, какие тут оставили лесные звери, какие – хазарские наёмники, какие – памятка об обучении, а какие о поединках со своими, и уж подавно не мог бы по ним ничего сказать о посвящении, но даже селянин отлично понимал – шрамы складываются в невесёлое для него предсказание. Даже если забыть, что оттаскивать его от лесного воина будут всем селом. Но воину это и не понадобится. И нагибаться за оружием он не станет даже в том случае, если Дарён ухватится за стоящую рядом с дверью подклета обожженную на конце жердь. Дарён не боялся боли. Он даже смерти сейчас не боялся. И удерживало сына старейшины от яростного броска через двор только осознание неизбежности нового, ещё пущего унижения. Сперва этот, лесной, сунет его, скрутив, мордой в грязь – не раз ведь уже показывал, что сможет. А потом ещё и батя добавит. На глазах у неё. У Бажеры. У жены.

– Ну чего ты так смотришь? – вдруг негромко и горько сказал Мечеслав. Дарён вздрогнул от неожиданности. Готов он был к усмешке – и тогда, пожалуй, кинулся б, наплевав на всё. Готов был к высокомерному равнодушию – а это вынес бы, хоть и съел бы зубы до дёсен. Но к боли в голосе лесного своего несчастья Дарён точно готов не был. От изумления даже чуть отмякло окаменевшее от ненависти лицо.

– Чего ты смотришь? – так же тихо продолжал сын вождя. – Мне на тебя так смотреть надо. Твоя она, не моя. И была твоя, а теперь… вовсе.

Голос лесного сорвался, он отчаянно, как зверь в нору, зарылся в рубаху. Дарён смотрел, как сын вождя натягивает её, надевает поверх чугу, застёгивает пояс, накидывает плащ. Потом спина под плащом исчезла в темноте сеней. Дарён остался один. Слушал шум дождя и мерное дыхание спящей невесты за спиною.

Сын вождя появился снова, в колпаке мехом внутрь, с глиняной кринкой в руках. Кивнул Дарёну, тот, помедлив, пошёл за ним, стискивая и разжимая кулаки. У сеновала Мечеслав внезапно развернулся – так, что шедший за ним Дарён едва ли не отшатнулся от сына вождя. Отхлебнул из кувшина – квас, понял по запаху Дарён, – а потом уж совсем неожиданно протянул кувшин Дарёну. Глядел он при этом сыну старейшины в лицо – хмуро и требовательно.

– Обижать её зря не смей, понял? – негромко сказал он, не моргая, не отводя глаз. – И никому не давай. Если узнаю…

Тут Мечеслав замолчал. Неотрывно глядевший ему в глаза Дарён постоял, потом медленно протянул руки, принимая кувшин.

– Понял, – хрипло ответил он, твёрдо и требовательно. – Только и ты… Ты тоже – не смей.

Боль снова мелькнула в голубых глазах сына вождя, и он опустил сперва веки, а потом наклонил голову. Только тогда Дарён принял из рук Мечеслава кринку и отпил из неё.

Словно уговор какой-то обрядом скрепили, подумал Мечеслав. Не было такого обряда и быть, наверное, не могло. Ни в селе, ни тем паче в городцах. А вот у них теперь вышел. Обряд передачи мужу жены полюбовником. Тьфу, и вслух не скажешь. Глядя, как Дарён допивает квас, Мечеслав откинулся спиною на груду сена… и нежданно ударился затылком о чью-то узкую пятку. Ойкнуло по-бабьи, и из вороха сена возникла простоволосая, будто русалочья, женская голова с сеном во встрепанных космах. Ошеломлённый Мечеслав не враз даже признал Луниху – да и та сперва уставилась на него так, словно в первый раз за месяц живого человека повстречала. Потом снова ойкнула, прикрыв рукой тяжёлые, мягкие, с большими пятнами вокруг сосков груди.

– Ой, батюшка лесной… а я… а это всё он! Батюшка лесной, он это! Ну, вставай, погубитель! – Луниха сунула кулаком куда-то в сено, и на утренний свет явилась такая же лохматая, хоть и остриженная в кружок, голова кузнеца Зычка. Лицо кузнеца было каким-то мятым, глаза растерянно заморгали, всматриваясь в Мечеслава и Дарёна.

– Вот! – торжествующе выкрикнула Луниха. – Вот, батюшко лесной, он со мной был! Теперь – вели ему жениться! Женишься теперь, понял, Зычушко, же-нишь-ся! И Мечеслав Ижеславич видал, и Дарён Худыкинич! Женишься!

Вдовица, на радостях забыв прикрываться, ухватила кузнеца за широченные плечи и встряхнула, тот охнул по-медвежьи, с подрыком, хватаясь за голову:

– Да женюсь! Женюсь… ой, Боги милостивые…

Дарён, остолбеневший было не хуже Мечеслава, отмяк, навалившись спиною на подпиравший навес над сеновалом столб, всхлипнул, а потом захохотал, даже заржал в голос, сползая по столбу спиной и обняв опустевшую кринку обеими руками. Напротив него, уперевшись предплечьем в бревенчатую стену и уткнувшись в него лбом, беззвучно трясся, грызя губу, Мечеслав, сын вождя Ижеслава.

Глава XIII

В разорённом селе

Мечеслав не знал, что спешит зря.

У чужаков было время убраться. Бессон, сын Лисы, бывшей вдовы Лунихи, и пасынок кузнеца Зычко, двигался не быстро, не прямой дорогой, а после ещё и пролежал полночи, ослабев от потери крови.

У сосны – той самой, с которой его год и пару месяцев назад приветила бранью и объедками склочница-белка, Мечеслав спешился, резвым соболем соскочив с коня. Хоть в груди и кипела ярость – а в одиночку нападать на отряд хазар в седле он всё ж не стал бы. Вытянул из тула стрелу, уложил на тетиву боевого лука. Тихим свистом подал приказ Руде – «рядом!». Верный пёс заскользил обок хозяина бесшумной тенью, дыбя шерсть на загривке и молча скалясь. Не дивно – запах крови и гари Мечеслав различал и отсюда. Слишком знакомый запах для вятича. И Мечеслав двинулся по дуге в обход села – своего села… от этой мысли хотелось топорщить шерсть на загривке и скалить клыки, как Руда.

Это моё село.

Это мои люди…

Вы зря пришли сюда, чужаки.

Некоторый опыт в разорении сёл лесовиков у них уже был. И все они знали, что, какого бы племени люди ни жили в лесном посёлке, самое первое дело – отрезать их как раз от леса. Иначе не просто не поймаешь потом беглецов в чаще, но и оставишь за спиною привычных таиться между стволов и красться по лесным тропкам мстителей. Посему, разведав расположение села, половину спешившимися отправляли в лес – когда конные загонщики ринутся на жилища лесовиков, встречать бегущих. Будь это настоящий, большой воинский отряд – могли б позволить себе жребий, а так – вожак отправил вдоль опушки тех, кто уже воевал в лесах или сам был родом из не совсем голых мест.

В ту ночь у куч, в которых жгли уголь, опять сидел Живко. Угревшись в тепле, исходившем от тлеющего под грудами дёрна дерева, сын кузнеца – уже не младший, Лиса недавно родила Зычко младшенького, в придачу к приведённым ею в дом детям покойника Луня, близнецам Бессону с Недрёмой да маленькой Журавке. Живко нежданно-негаданно в один день стал из младшего в семействе старшим после родителей – сестра ушла в чужой дом, а рядом с ним объявились восторженно глядящие ему – старшему! Сыну кузнеца! – в рот и ходящие за ним двумя хвостами младшие братья да едва учащаяся говорить сестричка. Живко построжел, ещё меньше стал тратить времени на игры со сверстниками на деревенской улице, больше проводил дни, если не помогая отцу в кузне и при угольных кучах, так при новых родичах, утирая носы, уча уму-разуму, иной раз и наказывая. Мачеха-Лиса, с которою он, как ни дико было год назад такое подумать, быстро свыкся, нарадоваться не могла на такого помощника.

Но иногда всё же сопливые родичи утомляли Живко – и если в такой день его посылал к угольным кучам отец, Живко исполнял распоряжение кузнеца с радостью. Ворошил угли, зевал, глядел на звёзды – так и проводил время. Поляны, где жгли уголь, сторонился и лесной зверь, и зимний мороз. Живко привык ночи напролёт клевать носом, а то и вовсе придрёмывать. Придремал и на этот раз – и медный звяк, сорвавшийся со сбруи одного из чужаков, расслышал мало не вплотную. Насторожился. Мучительно выдираясь из дремоты, прислушался – и понял, что лес вокруг полон чужими людьми. Скрип кожаных ремней, позвякивание медного и железного убранства, хруст веток под ногою, шорох веревок из конского волоса, вздохи охотников, а то и негромкие переговоры на чужом наречии прорастали сквозь лесную тишь и слева, и справа от парнишки. Прорастали – и двигались дальше.

К селу.

И надо всего-то навсего было – не шевелиться. Замереть в слившемся с лесом шалашике-землянке. Как оставшийся без матери зайчонок вжимается в траву, по которой скользит без шороха тень острых крыльев хищной птицы. Пришедшая по их души беда прошла бы мимо него.

Мимо.

К отцу. К нелюбимой мачехе, которую то и дело тянуло назвать по-старому Лунихой, и уж вовсе не тянуло, как ласково предлагала она сама, называть матушкой. К надоедам-близнецам и их писклявой сестрёнке. К собственной дуре-сестре с её женишком, которого Живко невзлюбил пуще медвяно-липкой мачехи.

Кто бы осудил?

Кто бы смог осудить, кто б узнал-то?

Живко всхлипнул в рукав, которым зажимал рот.

Поднялся на ноги.

Хитрого языка пересвистов, на котором лесные воины только что песен не пели и басен не рассказывали, Живко не выучил. Но просто свистнуть – долго, переливчато, тревожно, вспарывая серую тишь предрассветья – он смог.

Назад Дальше