— Где тут шабашить?! вот, Уголька ковать веду. По-быстрому.
— Ну вы прямо сговорились! Получасом раньше Федюньша пришкандыбал: рубщику из Заозерья ногу лесиной привалило — так он вызволять кинулся. Лесину сам-друг поднял, мужика и выволокли. Заозерцу хоть бы хны — целехонек! — а Федюньша мало что пупок себе не развязал. Вон, в избе лежит, стонет.
И впрямь, из ближней избы-конторянки доносились некие странные звуки, которые ты поначалу принял за вой ветра в трубе.
— Ничего, оклемается! Его пупок всей деревней развязывать — намаешься… А, Акулька-девка! Соль принесла?
Действительно, рядом с Княгиней, держа в обеих руках полотняный узелок, возникла запыхавшаяся Акулька из многочисленного семейства Луковок.
— Принесла!
— Ну так присядь, отдохни. Сейчас кулеш готов будет…
— Ой, нет, спасибочки, теть Рашелька! дома заругаются! Мне еще сегодня куделю прясть, мамке со стиркой пособить… Бегти надо.
В лице Княгини что-то едва заметно дрогнуло.
Как струна с пальца сорвалась.
— Ну, тогда сходи в лабаз, возьми солонины кусок да сухарей — домой. Мужички-то не обеднеют, а у вас, я знаю, в избе — шаром покати. Батя, поди, пропивает все? Друц, ну хоть ты б ему вломил, что ли?!
— Ой, спасибочки…
Акулька потупилась, словно ей вдруг стало стыдно за свою родню. Шмыгнула носом и стремглав умчалась прочь, свернув за угол избы, туда, где был устроен лабаз с припасами.
Уголек неожиданно дернулся, шумно фыркнул — и попятился.
Ты успокаивающе потрепал коня по шее и, обернувшись, увидел выбирающегося из конторянки Федюньшу Сохача. Нет, конечно, испуг коня был где-то понятен: крестный сын вдовы Сохачихи и без того выглядел страшилой чащобным, а сейчас и подавно! Здоровенный парняга, способный в одиночку справиться с тяжелющей лесиной, весь скособочился, и шкандыбал нынче даже не по-человечески, ворочая непослушное тело из стороны в сторону.
И все-таки: чтоб его лошади пугались?!
— Куда прешь?! — строго прикрикнула на болящего Княгиня. — Иди ляг, дурила!
— А-а…
— Чего "А-а…"?! Чего "А-а…", я спрашиваю?!
— Водицы б испить, — прохрипел в ответ Федюньша.
И поковылял вслед за Акулькой за угол — там стояла бочка с питьевой водой.
— Эк его… — только и смог выговорить ты.
Уголек снова фыркнул, шарахнулся в сторону, увлекая за собой пустую волокушу, но ты успел удержать битюга за уздечку.
— Тпр-ру! балуй мне! Вот сейчас подкуем тебя, красавца…
И в этот момент из-за избы ударил, разом заложив уши, отчаянный, истошный визг.
Визжала Акулька.
А глотка у девки была — иерихонская.
Стены рушить.
ЗАМЕТКИ НА ПОЛЯХ
Если крепко ухватить за вихры Акульку Луковку, а она не зажмурится от страха смертного, то меж серыми искрами ее глаз можно разглядеть:
…ива.
На берегу, у самой воды. Отчего плакучая? веселая ива. Весенняя. Склонилась ветвями к плеску-щебету, клейкими листочками вся обвешалась. Одинокий муравей по стволу карабкается. Два щегла в кудрях запутались, друг перед дружкой песнями щеголяют. Треплет ветер желтые косы, расплетает ленты, охальник. Ну и ладно, хоть день, да мой. Пусть.
То не ива — девка; и не девка — ива.
Не подумайте.
* * *
Угол избы-конторянки сам прыгает навстречу, уходит в сторону.
Вот она: визжащая Акулька с вытаращенными от страха глазами. Лежа на спине, судорожно пытается отползти назад, увязая худыми лопатками в мартовской грязи.
Рядом, возле бочки с водой, кривобоко ворочается Федюньша, норовит уцепить лежащий рядом топор-колун. Тело не слушается здоровяка — это тебе знакомо, козырной Валет? ох, как знакомо! — но парень буквально переламывает себя, пальцы вцепляются в топорище…
Выпрямился.
Неужто это девка скорбного чревом Федюньши так испугалась?! Вон и Уголек…
От лабазной ямы боком вывернулась бурая, лохматая туша, зашлась грозным ворчанием. Ах, зараза! а ведь конь чуял, предупреждал!
Медведица!
Небось, лишь на днях из берлоги выбралась. Матерая, лютая. Учуяла запасы в лабазе, сунулась харчить — а тут парень с девкой.
Зверина была оголодалой после спячки, со свалявшейся, висевшей космами шерстью — но норов у лесной хозяйки был княжеский (прости, Княгиня!), и перла она "кабаном›, на всех четырех, не вставая на задние лапы.
Такие — самые опасные.
Сглазил, ром?! — словно подслушав твои мысли, медведица разом поняла, кого из этих двоих стоит опасаться, и, не обращая внимания на визжащую девку, двинулась на Федюньшу.
Парень не сробел: набычился, неуклюже сунул вперед топором.
Будь сейчас крестный сын вдовы Сохачихи в полной силе (а силушка у оглобли на троих меряна!) — зверине бы не поздоровилось. А так: топор лишь краем скользнул по черепу, рассек лапу — но слабо, неопасно…
Глухой рев, взмах страшной лапы, и парень, охнув, отлетел в одну сторону, а топор — в другую.
Дело было плохо, плохо с самого начала, но теперь — и вовсе швах. Медведица разъярилась не на шутку; если ее сейчас не остановить — собирать рубщикам клочки по закоулочкам! А как остановишь? Ружья-то нет, и рогатины под рукой нет, и ножа медвежьего, а даже и будь он, ножик…
Знакомая волна робко плеснула внутри. Помедлила, вопрошая; застыла в зените. Ринулась во все стороны звенящими, гитарными переборами, горячим варом шибанула в голову, в забубенную головушку Валета Пикового, Дуфуни Друц-Вишневского; последним хмелем опьянила, повела, и ты понял остро и шало, идя душой в таборной пляске: да, только так!
Никак иначе.
И еще ты понял, что жизнь — хорошая штука.
Была.
В следующий миг волна с ревом исторглась наружу.
Ты возвращаешь человека в тление, и говоришь:
"Возвратитесь, сыны человеческие!"
Псалтирь, псалом 89
— Дру-у-уц!.. ай, баро…
Он лежал — неловко, боком, по-детски свернувшись калачиком. Острые колени подтянулись к самому подбородку; струйка слюны липкой ниточкой ползла на плечо, оставляя дорожку садового слизня. Еще теплый снаружи, еще теплый лежал он, улыбаясь, но ледяной изнутри, и душа гулящего Дуфуни Друц-Вишневского, рома сильванского, душа Ефрема Жемчужного, кузнеца из Вильно, душа бродячего цирюльника Франтишека Сливянчика, лихая душенька мага-рецидивиста Бритого…
Сколько имен ни вспомни, подлинных и придуманных, сколько ни назови, выкрикни без голоса в стылое небо — пустая забава.
Гиблая.
Книжная; не наша.
Хрустела душа его коркой ноздреватого наста под сапогами судьбы. Ломалась, топорщилась острыми краями, подтекала грязью, отдав последнее и ни капельки не жалея — ни о чем.
А тело без души, что душа без тела — все едино, и некому оспорить.
— Что ж ты так, Друц? — бессмысленно шептала ты, не замечая остолбеневшей в священном ужасе Акульки, не слыша лошадиного храпа Федюньши, сидящего у бочки прямо в талой луже; ничего, ничего не замечая и не слыша. — Что ж ты так?.. зачем?..
Молчание.
Скорбное; не молчание — панихида.
И лишь далеко, там, в туманной дали, остро пахнущей свеженадрезанным огурцом…
И лишь где-то, по рельсам, стонущим навзрыд, опытной шлюхой под лаской случайного гостя…
И лишь от полустанка к полустанку, от безысходности к надежде, пугая галок утробной отрыжкой гудка…
…колеса, колеса, колеса…
Поезд.
Ближе.
Рядом.
Так и открылось вдруг глазам — не тем, что блестят напоказ стыдной, непрошенной слезой, а другим, видящим, но невидимым для слепых ветошников: перрон. Мордвинский перрон. Теснятся ожидающие, голосят кряжистые носильщики, выпячивая казенные бляхи. Бабы варенцом торгуют, пирогами, курами; мальчишки шныряют. Чемоданы, баулы грудами. Оркестр гремит медью. Все как везде. И сходит на тот перрон, легко неся в руке дорожный портплед, молодая женщина — видишь, Княгиня? нет, ты и впрямь видишь?!
"Вытащу, мать! Разобьюсь, холера ясна, а вытащу!.. сыграем еще в четыре руки?!"