Я не успел возразить — он слишком быстро переменил тему, начав расспрашивать о семье. Узнав, что, несмотря на все мои усилия, его жена с матерью по-прежнему пребывают на подворье и там же находится его сын, поморщился, прокомментировав:
— Худая весть. Убьют их теперь. Потерзают всласть, а потом живота лишат.
Я промолчал, не зная, что сказать. Наконец выдавил, что кое-что придумал, только не знаю, получится ли.
— Получится,— кивнул в ответ Висковатый,— Верю, что получится. Как же иначе,— он натужно улыбнулся,— ты ж ангел. А у меня к тебе одна просьбишка: не уходи допрежь того, как меня казнят. До конца все досмотри. Все полегче, коль знать буду, что стоит сейчас рядышком душа христианская, коя ведает, что неповинен я. Тогда не сломлюсь. А потом, придет время, сыну все обскажешь, как было. Пусть ведает, что батюшка его и в час своей кончины душу не согнул и смерть приял гордо, пред мучителями не склоняясь, а... ежели инако узришь — о том не сказывай. Пусть он о моем позоре не ведает.
Ох как не хотелось мне обещать ему это. Понимал, что нельзя отказать человеку в его последней просьбе, но уж больно тяжкий крест она на меня налагала. Я и живодера-то, который, скажем, кошку или собаку мучает, готов до полусмерти отлупить, а тут придется смотреть на людские муки. Смотреть и молчать.
Нет, я и сам за смертную казнь, если она заслужена. Отменить ее в нашей стране мог только блаженный идиот, которому главное — прославиться среди гуманной мировой общественности и плевать на мнение большинства собственного народа. Но мучить — это перебор.
К тому же вина нынешних узников, кое-как бредущих по дороге к месту казни,— выдуманная. Таким признаниям в измене, когда тело извивается от нестерпимой боли, а глаза от нее же вылезают из орбит, и ты готов на все, чтоб получить хоть одно мгновение передышки, да и сама смерть видится избавлением от мук, то есть ожидается не просто с радостью, но и с нетерпением,— грош цена.
Я не хотел соглашаться. Но я не мог и отказать. После недолгого колебания я кивнул, нехотя выдавив хриплое:
— Буду. И расскажу.— Добавив с угрозой в голосе: — Все расскажу. Пусть знает.— И просительно: — А может, покаешься?
Тот упрямо мотнул головой:
— Не бывать шишке на рябинке, не расти яблочку на елке, а на вербе груше. Как ни гнись, а поясницы не поцелуешь. Мало ль чего хочется, да не все можется, потому и...
Он не договорил. Чья-то тень упала на лицо Висковатого, а мое плечо сжала тяжелая властная рука:
— Все, юрод. Кончилось твое время. Теперича царское наступает, так что иди отсель да помолись лучше за православные души.
Я огляделся. И впрямь дотопали. Оставалось перекрестить на прощание Ивана Михайловича, после чего, шагнув в сторону от телеги, я истошно завопил:
— Грядет молонья, ох грядет! Берегися, люд христианский!
И осекся, растерянно глядя на пустынную площадь, открывшуюся перед моими глазами. Народу почти никого. Еще бы. Такой жути здесь отродясь не бывало. В центре — большая загородка, внутри которой вбито несколько десятков кольев. К ним вместо поперечных перекладин привязаны какие-то бревна. Возле одного из крестов полыхает здоровенный костер, на котором в огромном пивном котле что-то кипит. Голгофа какая-то.
Ага, вон и государь. Ишь ты, прямо тебе воин — на коне, да в полном вооружении. Во всяком случае, шлем и копье я разглядел даже отсюда, издали. А кто там сзади, весь из себя и с кривой ухмылкой? Точно, наследничек. Иоанн Иоаннович. Собственной персоной. Совсем еще юный, всего шестнадцать лет, но благодаря папочкиному воспитанию уже вырос в большую сволочь. Следом, как водится, здоровенная свита. А это еще зачем? К чему тут стрельцы-то, да еще в таком количестве — никак не меньше тысячи? Лишь когда они окружили всю площадь полукругом, я понял — оцепление, чтоб при виде творящихся ужасов толпа не разбежалась. Да и нет тут никакой толпы — от силы полсотни наиболее смелых.
Дальше рассказывать тяжело — больно вспоминать. Лучше всего было бы забыть раз и навсегда, но я обещал Висковатому рассказать все сыну, да даже если бы не обещал, такое не забудешь.
Спустя время мне как-то раз даже приснилось это зрелище, да так явственно и четко, словно я опять очутился там. Только на сей раз я находился не в толпе, которую кое-как согнали на площадь с близлежащих улиц, а у столба, привязанный за руки и за ноги к доскам, изображающим косой Андреевский крест. Я был не на месте Висковатого — я был им.
Иначе как объяснить совершенно чужие воспоминания, где далекое босоногое детство причудливо перемежалось с моим посольством в Данию, а сладкие ночи с юной Агафьей горем от смерти первенца Михалки.
Оставалось лишь какое-то странное чувство, что во мне, бывшем государевом печатнике и царском любимце, всего месяц назад вершившем державные дела, сидит какой-то сторонний наблюдатель. Но оно было слабым и не имело особого значения. Куда важнее то, что сейчас происходило на площади.
Хотя временами это казалось невероятным — неужто он ив самом деле решился на такое?! — но оно и впрямь происходило. Мне, именно мне, гнусаво вычитывал несуществующие вины земский дьяк Поместного приказа Андрей Щелкалов. Они казались мне настолько глупыми, что я даже не обращал на дьяка внимания, пристально глядя в это время на сбитый неподалеку помост, на котором в тяжелом резном кресле с золоченым двуглавым орлом сверху восседал главный палач.
Тяжелые водянистые глаза его недовольно смотрели на меня. Недовольно, потому что я имел смелость не просто ему перечить, но и наотрез отказывался смириться, и сейчас у него оставался последний шанс сломить непокорного. Чем? А наглядно показать, что предстоящие муки еще можно отменить.
Именно потому чуть ли не две трети осужденных были милостиво прощены, несмотря на их мнимую виновность, в которой они сознались. Да, преимущественно это была мелочь: какие-то подьячие, пара монахов из числа служек архиепископа Пимена, несколько новгородских торговцев. Но были и те, кого изначально назвали душой великой измены.
Не веря своим ушам, продолжал стоять на месте прощеный царем чуть ли не один из самых главных «заговорщиков» — седой как лунь боярин Семен Яковля. Только окровавленная борода старика тоненько подрагивала на ветру. Он стоял до тех пор, пока опомнившиеся родичи не выскочили и на руках, почти волоком, не потащили его с площади, то и дело переходя с шага на бег — вдруг государь опомнится и вернет боярина обратно.
Дьяк вдруг стеганул меня плетью по голове.
— Признаешь первую свою вину? — не столько спрашивал, сколько подсказывал он ответ.
Я повернул голову. Щелкалов глядел на меня с тоскливой мольбой во взоре. А еще в его взгляде чувствовался панический страх. Странно. Когда я был там, на высоте, когда тот, что сидит в кресле на помосте, во всеуслышание высокопарно заявлял, что любит меня, как спасение души, этот внук конского барышника питал ко мне жгучую ненависть, а сейчас она куда-то бесследно ушла, пропала, растворилась во всепоглощающем, животном страхе.
Передо мной?
Да нет. Скорее боится, что царь все-таки смилостивится, меня отвяжут и отпустят с креста, после чего я непременно начну мстить, не забыв и не простив своему давнишнему сопернику этого удара. Напрасно. Я уже простил. Твое, дьяк, от тебя не уйдет, как ни тщись, хотя ты и хитер, да и умишком тоже не обделен, вот только повинен в этом буду вовсе не я, а тот, от которого ты вовсе не ожидаешь. Ну хоть, к примеру, стоящий близ царя молодой черноглазый красавчик в одеже рынды. А почему бы и нет? Судьба любит такие неожиданности.
Итак, решено. Нарекаю его руцею всемогущей судьбы и предрекаю, что он станет оместником за мое доброе имя. Как его там, бишь, кличут? Кажись, из рода Годуновых, или я ошибаюсь? Вроде нет. А вот имечко запамятовал напрочь. Ну ничего. Пусть будет безымянным, так даже страшне.
Мне почему-то становится смешно. А еще... страшно. По телу вдруг пробегает холодок от неожиданного ощущения того, что кто-то — огромный и невидимый — услышал меня. Услышал, одобрительно кивнул и молча занес на свои скрижали.
«Лучше бы вон того, что на помосте,— попросил я,— Он виноватее. Он не меня одного — Русь неповинную губит».
И тут же пришло: «А ему ответ наособицу держать, и не в этой жизни — слишком мелко для его тяжких грехов».
«Жаль,— вздохнул я,— Хотелось бы одновременно — и в той и в этой. Для примера прочим. Чтоб убоялись».
И еще одно пояснение донеслось до меня еле слышным шелестом ветерка: «Потому и не будет ему кары в этой жизни. Не хочу, чтоб меня боялись. Не нуждаюсь я в вере из страха».
— Признаешь? — почти просительно повторил Щелкалов, видя, что я продолжаю упрямо молчать.
Я перевел взгляд на помост и ответил не дьяку — тому, что сидел:
— Нет.
Щелкалов беспомощно оглянулся, растерянно потоптался на месте и, спохватившись, принялся читать дальше. На сей раз что-то о кафинском паше, с которым я тайно сносился. Ну тут хоть какая-то доля правды. Искривленная, изуродованная, неестественно выгнутая, но имеется. С пашой я и впрямь имел тайную переписку... по повелению того, кто сидел на помосте.
«Твое измышление? — спросил я его одними глазами.— Уличаешь в том, что я выполнял твой указ? Ой как глупо. А я-то считал тебя поумнее».
От меня до него было не меньше десятка саженей, но он услышал все, что я безмолвно произнес. Нервно облизнув толстые губы, он еще больше нахмурился.
— Признайся, и царь тебя помилует,— торопливой скороговоркой выпалил дьяк.
Где-то совсем недавно я уже это слышал. Ах да, вспомнил. Я оторвал взгляд от сидящего и перевел его в толпу. Он должен быть среди этих зевак. Он обещал. Это моя последняя просьба, и не выполнить ее... Нашел.
Молодец. Сдержал слово, хотя я чувствовал, как нелегко это ему далось. Он вообще славный малый и большая умница. Такой молодой, а сколько успел повидать. Даже завидно.
Сейчас — в шапчонке, напяленной на самые уши, в обносках нищей братии, вымазанный в грязи и с цепями крест-накрест,— фрязин выглядел потешно. Не то что сидя напротив меня в нарядной одеже. Он неотрывно смотрел на меня, а во взгляде чувствовалась боль, а еще... недоумение и вопрос: «Почему? В чем причина того, что ты отказываешься покаяться? В неверии, что царь простит?» Я пытался объяснить, но он не понял. Ну ничего. Какие его годы. Может быть, потом, когда-нибудь, пусть не до конца...
Я вновь перевел взгляд.
— Признаешь?! — взывал дьяк, но я больше не отвлекался на него, продолжая взирать только на восседающего под сенью двуглавого орла. Вот только сам сидящий отнюдь не выглядел этим орлом. Скорее уж жертвой в когтях этого двухголового. Да и то не из самых крупных, что-то вроде трусливой утки, вдобавок не сильно упитанной по причине все той же трусости — много летает, опасаясь всего на свете, вот и не нагуляла жиру.
Он чувствовал мое презрение и от этого злился еще больше. От этого и от того, что я смотрю на него сверху вниз. Глупец решил, будто это потому, что моя голова возвышается над его, что-то шепнул своему псу Малюте, который, подбежав ко мне, проворно ухватился за одну из досок с привязанной рукой и с силой потянул ее вниз. Прибитый к столбу на один гвоздь косой крест, к которому меня привязали, поддался легко, без натуги, и я очутился вверх ногами. Стало немного непривычно, но я быстро освоился, по-прежнему глядя только в одном направлении.