Поэтому я и остался здесь, в этой проклятой стране, в этом проклятом доме и теперь стоял на пороге посольства, глядя на голубые мундиры и блестящие пуговицы двух дюжих тунисцев – уж не знаю, кто это был, охранники или другие сотрудники посольства. И я никуда не бежал, ни в Бруклин, ни в далекий солнечный Тунис с его охряным песком и душными ночами. Я сказал: «Я слышал, вам нужен ночной сторож».
Они пропустили меня внутрь и дали заполнить заявление. Ручку я на столе не нашел, поэтому писал огрызком карандаша, который я всегда ношу с собой. Через каждые несколько букв я слюнявил его тупой мыльный кончик – так слова выходили яркими и убедительными. В качестве лица, могущего дать рекомендацию, я указал Данилу, хоть и скривился при этом.
На следующий день мне позвонили и сказали, что берут меня на работу, и велели приходить через два дня к восьми часам вечера.
Был май – поздние закаты, длинные глубокие тени, чернильные пятна под цветущими сиреневыми кустами и лязг трамваев, долетающий во двор особняка на Малой Никитской из жестокого и грязного мира за его стенами. Я вошел не торопясь, но мой медленный шаг не был походкой старика – он был знаком того, что это идет опытный, много повидавший на своем веку человек.
Но все же даже таким шагом я скоро прошел ворота. Как только они закрылись за моей спиной, я почувствовал себя отрезанным от всего мира, как будто и правда переместился в славный Карфаген, принявший вид пятиэтажного особняка с садом. Под руку прошли высокий дипломат с женой. У женщины голова была обмотана цветным шарфом. В Москве они выглядели так же не к месту, как я бы выглядел в Тунисе. Естественно, они меня не заметили – когда доживаешь до определенного возраста, привыкаешь, что взгляды людей на тебе не задерживаются. Вид такого антикварного предмета, как я, оскорбляет зрение окружающих – так что с того?
И я начал сторожить посольство – без особого плана обходить пустые коридоры, бродить с фонариком по коротким, но не слишком прямым тропинкам сада, подниматься и спускаться по лестницам. Иногда я видел какого-нибудь сонного дипломата, идущего из своих апартаментов в ванную. Они молча проходили мимо меня, и я тоже ничего не говорил: сами посудите, ну кому интересно посреди ночи, по дороге к толчку, останавливаться и беседовать со стариканом-сторожем? Поэтому я просто притворялся, что я невидимка. Но в одну из ночей я увидел в коридоре обнаженную девочку.
***
Естественно, я знал, чей это был дом – ну то есть кто в нем в свое время жил. Я помню, как арестовали Лаврентия Берию – давно, в пятидесятых годах. Помню, как он толстыми, как сосиски, пальцами держался за штаны, чтобы они не упали. Хрущев его так боялся, что велел маршалу Жукову и его людям – они производили арест – срезать все пуговицы с его ширинки, чтобы его ужасные руки были все время заняты. Это должно было выглядеть комично, но выглядело просто страшно – как человек, имени которого не произносили вслух из-за боязни навлечь на себя беду, поддерживал свои штаны. Про него говорили: хуже чем Сталин. И после смерти Сталина его, правую руку вождя, арестовали, пришив какие-то смехотворные дела вроде шпионажа в пользу Великобритании. Когда Берия возглавлял НКВД – до того, как оно немного помягчело и стало называться КГБ, – он убивал русских, грузин, поляков с одинаковой беспощадной эффективностью. И вот его выводили с заседания Президиума – неопрятного, отвратительного, как навозная муха.
Говорят, в тот же день его расстреляли, и это тоже было убийством. По крайней мере, так думал я, стараясь если не оправдать, то хотя бы понять те страшные времена, снова и снова вспоминая о них и неосознанно ускоряя шаг.
Иногда сотрудники посольства, спеша в ванную, оставляли двери приоткрытыми, и полукружья света, отбрасываемого висящими на стене бронзовыми бра, выхватывали из сумрака масляно блестящую мебель красного дерева. Но в основном я просто бродил по коридорам, думая обо всем том, что происходило в этом доме, поэтому я отнюдь не был потрясен или удивлен, когда в первый раз увидел обнаженную девочку.
Наверное, ей и тринадцати не было: груди – два пустых маленьких холмика, бедра узкие, длинные. Она пробежала по коридору, и я машинально подумал, что ей здесь не место – она не выглядела ни туниской, ни даже просто живой, если уж на то пошло. Она бежала со всех ног – рот искажен в немом крике, на лице синяки. Ее волосы, до плеч, цвета соломы, бились сзади от быстрого бега. Я помню ямочку на ее худом бедре, то, как от нее отражался свет моего фонаря, как ходили под гладкой кожей ее небольшие мышцы. Да, она летела со всех ног, беззвучно врезаясь пятками в паркетный пол и помогая себе руками.
Я проследил за ней лучом фонаря. Я как шел, так и застыл на месте, еще не успев ничего толком подумать, – я просто смотрел затаив дыхание. Она добежала до конца коридора, и я ждал, что она исчезнет, или побежит вверх или вниз по лестнице, или развернется; вместо этого она остановилась и стала бить кулачками по воздуху, как будто там была дверь.
Один раз она обернулась. По ее лицу текли призрачные слезы. Она еще колотила по несуществующей двери, но уже не так отчаянно, словно не верила, что сможет выбраться. Затем невидимая, но жестокая рука одним рывком отбросила ее от двери. Девочка упала, и… я не видел, кто это был, но он втащил ее в одну из комнат сквозь закрытую дверь.
Я неподвижно стоял в коридоре, пытаясь переварить только что виденное. Конечно, я знал, кто была эта девочка – не имя или что-то подобное, но то, что с ней случилось. Я глядел на запертую дверь; я знал, что за ней, на постели с балдахином, спит консул с женой. И, тем не менее, на этой же самой постели, сейчас отбивалась от невидимого насильника эта девочка, и волоски на ее тонких руках стояли дыбом от страха, а рот кривился в неслышном крике… Я был даже рад (если здесь уместно это слово), что не могу видеть его . Хотя, когда я повернулся и пошел назад по коридору, лицо в круглых очках без оправы возникло перед моими глазами, словно опущенная в проявитель фотография, и до самого восхода я не мог избавиться от ощущения, что он где-то здесь, совсем рядом со мной.
***
Скоро я пообвыкся на новой работе: всю ночь я ходил по лестницам и коридорам, изредка шарахаясь в сторону от бегущих призрачных девочек – их было так много, так много… и все не старше восемнадцати, все обнаженные и вселяющие страх своей наготой – и живых дипломатов, ночующих в посольстве, которые, спотыкаясь спросонья, появлялись из мягкого света старинных ламп и спешили к ванным комнатам. Каждое утро после смены я шел в маленькую кофейню, располагающуюся неподалеку от посольства, и заказывал себе кофе – черный, обжигающий, очень сладкий кофе с толстым слоем гущи на дне чашки. Я медленно пил его и размышлял о тяжелых дверях с железными засовами и о подвале под посольством, где слишком много маленьких клетушек и толстых цементных стен, которые никто не решается потревожить из-за страха что-нибудь обнаружить в них или под ними. А потом я спешил домой, на тот случай, если сын решит позвонить мне перед сном. У нас с ним разница во времени восемь часов.
Ты понимаешь, что стар, когда твои дети тоже уже постарели, когда их мучает больное сердце и радикулит, когда они тоже начали глохнуть и вам обоим приходится орать в телефонную трубку. Но вообще-то, звонит он не очень часто – я не обижаюсь, я бы себе тоже не стал звонить. Он меня не простил и вряд ли когда-нибудь простит, – если только на смертном одре… И мне грустно думать, что он, вполне возможно, взойдет на него раньше меня и что мои внуки не умеют читать по-русски.
Я прихожу домой и жду, когда телефон позовет меня своим тихим сентиментальным звоном. Я закрываю глаза, и немедленно перед ними встает все то, что я видел предыдущей ночью. Семь девочек, ни одна из них не старше четырнадцати, стоят на четвереньках, расставленные по кругу так, что их макушки касаются друг друга, а обнаженные ягодицы подняты вверх. Я вижу, как они содрогаются от невидимого присутствия, которое кружит и кружит вокруг них, без конца. Мне кажется, что я ощущаю дуновение воздуха, когда Берия проходит мимо меня.
Когда нога одной из девочек взлетает в воздух – я вижу вмятины на призрачной плоти и понимаю, что невидимая рука схватила ее за лодыжку, – я отворачиваюсь. Он тащит ее из круга, а она отбрыкивается второй ногой, хватается за длинный ворс ковра, а ее груди и локти оставляют на нем борозды. Ее и так уже поломанные ногти снова ломаются, и пальцы отпускают ковер. Я знаю, что произойдет дальше, и, хотя я не вижу его, я не могу на это смотреть.
Наконец наступает утро – всегда уже после того, как я теряю надежду, что солнце когда-нибудь встанет. Я даю себе клятву, что никогда сюда не вернусь. «Больше никогда», – шепчу я, это та же самая клятва, которую я повторял еще до войны, и, как и тогда, я знаю, что буду нарушать ее снова и снова, каждый вечер.
На выходе из голубого здания посольства я, бывает, сталкиваюсь с поваром-пакистанцем, который работает здесь уже несколько лет. Иногда мы останавливаемся покурить. В один из таких перекуров он рассказал мне о мешке с костями, который он какое-то время назад нашел в стене позади кухонной плиты. Он предложил мне показать это место, но я вежливо отказался – смешно, но меня по-прежнему пугает история о том, как один мужчина купил пирожок с мясом и нашел в нем палец своей жены с еще надетым на нем обручальным кольцом. Поэтому я боюсь смотреть на место, где был найден мешок с костями, несмотря на то что каждую ночь вижу призраков.
За все это время сын позвонил мне только однажды. Он долго и торопливо жаловался, не давая мне вставить хоть слово. Я молчал и слушал. Вообще-то я и не ждал, что он будет говорить о вещах, которые мы никогда не обсуждали: почему он уехал или почему он никогда не говорил своей жене, где я в свое время работал. В свою очередь, я никогда не говорил о том, как злился на него за то, что он эмигрировал в семидесятых годах. Какой в этом смысл? Поэтому я не обвинял его в смерти матери, и он не обвинял меня ни в чем. Он просто сетовал, что его внуки ни слова не понимают по-русски. А я даже не помнил, как они выглядят – ни они, ни их родители, мои внуки.
Когда мы закончили разговаривать, я лег в постель и спал до обеда. Меня разбудили голоса играющих во дворе детей. Их всегда хорошо слышно в такую погоду, в эти теплые дни конца мая. Я лежал и слушал радостные пронзительные крики, и мне было слишком жарко в пижаме. Когда проживешь такую жизнь, как моя, – то есть такую же долгую, как моя, – то о чем только не передумаешь, лежа в постели. Начинаешь вглядываться в ту ужасную гущу, что скопилась на дне твоей памяти, и если слишком вдумываешься, слишком прислушиваешься к детским крикам и велосипедным звонкам, доносящимся с улицы, то взбаламучиваешь ее, – и тогда призраки девочек обступают тебя и не дают уснуть ни днем, ни ночью.
***
Автомобили НКВД называли «черными воронами» – из-за цвета и жуткой цели, с которой они въезжали в чей-либо двор. Народный комиссариат внутренних дел – мысленно я всегда произношу это название полностью. Просто сокращения меня не пугают в должной степени. Современные желтые полицейские канарейки кажутся в сравнении с «воронками» безобидными, даже в чем-то симпатичными. А «воронки»… До сих пор помню зловещий свет фар, скрип кожи по коже – форменной одежды по сиденью, округлость жесткого рулевого колеса под перчатками.
Профессия шофера никогда не была особенно престижной, но возить его, возить Берию, – такого даже в страшном сне не придумаешь. Я помню бледный закат и вьюгу конца февраля, яркие огни на концах шпилек – это уличные фонари попарно зажигались впереди моей машины, как будто убегая от нас… от него . Я не совершил никакого проступка, но на затылке встают дыбом только недавно подстриженные волосы, а макушка под кожаной фуражкой просто утопает в поту. Я ощущаю на себе его взгляд – как прикосновение жирных пальцев. Это, знаете ли, смешно: дожил до девяноста лет, много раз знавал, почем фунт лиха, и все равно содрогаюсь – даже теплым майским днем – при одной мысли о том февральском вечере.