В тот час ехал полем приказчик из экономии, Егор Титов, видел он, как перевернулись мы, видел, как Ларион пропал; когда я стал тонуть --
Титов уже раздевался на берегу. Он меня и вытащил, а Лариона только ночью нашли.
Погасла милая душа его, и сразу стало для меня темно и холодно. Когда его хоронили, хворый я лежал и не мог проводить на погост дорогого
человека, а встал на ноги -- первым делом пошёл на могилу к нему, сел там и даже плакать не мог в тоске. Звенит в памяти голос его, оживают речи,
а человека, который бы ласковую руку на голову мне положил, больше нет на земле. Всё стало чужое, далёкое... Закрыл глаза, сижу. Вдруг --
поднимает меня кто-то: взял за руку и поднимает. Гляжу -- Титов.
-- Нечего, -- говорит, -- тебе делать тут, идём!
И повёл меня. Я -- иду.
Говорит он мне:
-- Видно, сердце у тебя, мальчонка, хорошее, добро помнит.
А мне от этого не легче. Молчу. Дальше говорит Титов:
-- Ещё в то время, как подкинули тебя, думал я -- не взять ли ребёнка-то себе, да не успел тогда. Ну, а видно, что господь этого хочет, --
вот он снова вручил жизнь твою в руки мне. Значит, будешь ты жить со мной!
Мне тогда всё едино было -- жить, не жить, и как жить, и с кем... Так я и встал с одной точки на другую незаметно для себя.
Через некоторое время огляделся. Титов этот -- мужчина высокий, угрюмый, стриженый, как солдат, с большими усами и бритой бородой. Говорил
не спеша, как бы опасаясь лишнее сказать или сам слову своему не веря. Руки всегда за спиной, а то в карманах держал, словно стыдился их. Знал я,
что мужики на селе -- да и во всей округе -- не любят его, а года два назад, в деревеньке Малининой, даже колом ударили. Говорили -- он с
пистолетом ходит всегда. Жена его, Настасья Васильевна, была женщина красивая, только болела; худая, едва ходит, лицо без кровинки, а глаза
большие, горят сухо и боязливо таково. Дочь у них, Оля, на три года моложе меня, тоже хилая и бледненькая.
И всё вокруг них тихо: на полу толстые половики лежат, шагов не слыхать, говорят люди мало, вполголоса, -- даже часы на стене осторожно
постукивают. Пред иконами неугасимые лампады горят, везде картинки наклеены: страшный суд, муки апостольские, мучения святой Варвары. А в углу на
лежанке старый кот лежит, толстый, дымчатый, и зелёными глазами смотрит на всё -- блюдёт тишину. В тишине этой осторожной ни Ларионова пения, ни
птиц наших долго не мог я забыть.
Свёл меня Титов в контору и начал приучать к бумажному делу. Живу. Вижу -- следит за мной Титов, присматривается, молчит, словно ожидает
чего-то от меня. Неловко мне.
Весёлым я никогда не был, а в то время и совсем сумрачен стал; говорить -- не с кем да и не хочется.
Мутно было на душе у меня, не нравились мне Титовы подозрительной тишиной жизни своей. Стал я ходить в церковь, помогать сторожу Власию да
новому дьячку, -- этот был молодой, красивый, из учителей какой-то; к службе лентяй, с попом подхалим, руку ему целует, собачкой бегает за ним по
пятам. На меня кричит, а -- напрасно, потому что я службу знал не хуже его и делал всё как надо.
В ту пору и начал я трудную жизнь мою -- бога полюбил.
Поправляя однажды перед всенощной свечи у иконы богородицы, вижу -- и она и младенец смотрят на меня серьёзно и задушевно таково...
Заплакал я и встал на колени пред ними, молясь о чём-то -- за Лариона, должно быть. Долго ли молился -- не знаю, но стало мне легче -- согрелся
сердцем и ожил я.
Власий в алтаре трудился, бормочет там свои непонятные речи. Вошёл я к нему, взглянул он на меня, спрашивает:
-- Что обрадовался, али копейку нашёл?
Знал я, почему он так спросил, -- часто я деньги на полу находил, -- но теперь неприятны показались мне слова его, как бы ущипнул он меня
за сердце.
-- Богу я помолился, -- говорю.
-- Которому? -- спрашивает. -- Их тут у нас больше ста, богов-то! А вот где -- живой? Где -- который настоящий, а не из дерева, да!
Поищи-ка его!
Цена его слов известна мне была, а обидели они меня в тот час. Власий -- человек древний, уже едва ноги передвигал, в коленях они у него
изогнуты, ходит всегда как по жёрдочке, качаясь весь, зубов во рту -- ни одного, лицо тёмное и словно тряпка старая, смотрят из неё безумные
глаза. Ангел смерти Власия тоже древен был -- не мог поднять руку на старца, а уже разума лишался человек: за некоторое время до смерти
Ларионовой овладел им бред.
-- Не церкви, -- говорит, -- я сторож, а скоту: пастух я, пастухом родился и так умру! Вот -- скоро отойду от церкви в поле.
Известно было -- скота он никогда не пас.
-- Церковь, -- говорит, -- то же кладбище, место мёртвое, а я -- к живому делу хочу, скотинку пасти надобно мне, все мои деды пастухами
были, и я тоже до сорока двух лет.
Ларион смеялся над ним и однажды, смеясь, спросил:
-- Был в древности Велес, скотий бог, -- не пращур ли твой?
Заставил его Власий рассказать про Велеса подробно, а выслушав, говорит:
-- Так и есть! Я давно знаю, кто я таков, да боюсь попа! Ты погоди, дьячок, не говори ему! Придёт время -- я сам скажу, да...
На этом и остановился старик.
И вот, хотя знаю я безумие его, а смущает он меня.
-- Смотри, -- говорю, -- разразит тебя бог!
А он шамкает:
-- Я сам -- бог! Да!
И вдруг, запнувшись за подножие, едва не упал, а я понял это как знамение.
Ревностно полюбил я церковное; со всем жаром сердца ребячьего окунулся в него, так, что всё священно стало для меня, не только иконы да
книги, а и подсвечники и кадило, самые угли в нём -- и те дороги! Ко всему прикасаюсь с трепетом, с жуткой радостью, в алтарь войду -- сердце
замирает, камни пола готов целовать. Чувствую себя в луче ока всевидящего, и направляет оно шаги мои, обнимая силою нездешнею, грея светом ярким,
от которого глаза слепнут и не видит человек ничего кроме, как только себя. Стою, бывало, один во храме, тьма кругом, а на сердце -- светло, ибо
в нём -- бог и нет места ни детским печалям, ни обидам моим и ничему, что вокруг, что есть жизнь человеческая. Близость к богу отводит далеко от
людей, но в то время я, конечно, не мог этого понять.