Тайному другу - Булгаков Михаил 3 стр.


И мне захотелось уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что он уже много лет гниет в

земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собой те

обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он

свешивался и притягивал меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку. Была жизнь и вдруг разлетелась как

дым, и я почему то оказался в Москве, совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная дымчатая кошка. Каждый

день я должен был покупать ей на гривенник мяса и выпускать ее гулять, и, кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз

мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то, чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем

умильно предлагать кому нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.

Обуза, обуза.

Из за чего же это все?

Из за дикой фантазии бросить все и заняться писательством .

Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало помалу

начали расплываться.

Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из за угла выскочил гнедой

рысак, крытый фиолетовой сеткой.

– Гись! – крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру деньги, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по

лестнице.

В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От

пианино отделился мой младший брат . Смеялся, поманил меня пальцем. Несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным

пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться.

– Значит, рана твоя зажила? – спросил я.

– О, совершенно.

На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир «Фауста», он был раскрыт на той странице, где Валентин поет.

– И легкое не затронуто?

– О, какое легкое.

– Ну, спой каватину.

Он запел.

От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее.

Потом сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть какого нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и

без колдуна я понял этот сон.

Фиолетовая сеть на рысаке – это был год 1913 й. Блестящий, пышный год . А простреленная грудь, это неверно – это было гораздо позже –

1919 й. И в квартире этой брат быть не мог, это я когда то жил в квартире. На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег

хрустел у нее под ботинками, и Софочка хохотала.

Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли только одно – мой брат, которого в последний раз я видел в

первых числах 1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он убит, и, значит, от всего, что сверкало, от

Софочки, ламп, Жени, фиолетовых помпонов остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923 года. Все остальное погибло.

Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.

«Я развинтился, я развинтился», – подумал я, вздрагивая. Сердце то уходило куда то вниз, то оказывалось на месте. «Нужно прежде всего

найти бром».

Вздыхая, я надел стоптанные туфли. Тотчас укололо пятку, в туфлю попала кнопка.

Вздыхая, я надел стоптанные туфли. Тотчас укололо пятку, в туфлю попала кнопка. «Пусть колет меня, так легче».

Старая спальная шелковая рубашка послужила достаточно. Она разделилась на продольные полосы, но я ею дорожил как воспоминанием. Сверх

рубашки набросил пальто и пополз, буквально пополз к столу.

«Интересно, в какую секунду я умру? Дойдя до стола или раньше? Дойдя до стола, следует написать записку – о чем? Вздор! Не

поддаваться? Это просто отравление никотином, и вот предсердечная тоска, страх смерти».

Во всяком случае, на пути к столу я не умер. Начал умирать за столом. Кошка давно уже следила за мной.

«Кто то, зверь, возьмет тебя?»

Я взял ручку и написал на клочке бумаги:

«Мурочка! Возьмите, пожалуйста, мою кошку к себе и не давайте Булдину обижать ее...»

Руки похолодели и покрылись холодной влагой. Не успею дописать.

Но я успел дописать.

«За это все вещи, находящиеся в комнате, дарю соседке моей, Марии Потаповне Кленовой».

Проще всего крикнуть: «Мурочка!»

Но я смутился от стыда. Разбужу не только Мурочку, но и Тараканова с женой. Фу, мерзость!

Я сдержался.

«Это смерть от разрыва сердца», – подумал я и почувствовал, что она оскорбляет меня. Смерть в этой комнате – фу... Войдут... галдеть

будут... Хоронить не на что. В Москве, в пятом этаже, один...

Неприличная смерть.

Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле. Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом

к солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.

Но смерть что то не шла.

«Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва?»

Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем, левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два

порошка фенацетину и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из холодного чайника, после чего мне показалось, что

смерть отсрочена.

Прошел час. Весь дом по прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и

ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого

колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: «И судимы были мертвые по написанному в книгах,

сообразно с делами своими». Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как

хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе,

мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался.

Встал я из за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то,

что она истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по

прежнему.

Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело, на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом

пять часов.

IV. ТРИ ЖИЗНИ

С этой ночи каждую ночь я садился к столу и писал часов до трех четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой

Семеновной.

– Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?

– Так точно, горел.

– Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.

– Именно для ночей оно и предназначено.

– Счетчик то общий.

Назад Дальше