Записки из подполья - Достоевский Федор Михайлович 12 стр.


Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не способен, и

я ушел не подравшись.

Осадил меня там с первого же шагу один офицер.

Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было пройти; он

взял меня за плечи и молча, - не предуведомив и не объяснившись, - переставил

меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как будто и не заметив.

Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того, что он меня переставил и

так окончательно не заметил.

Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более

приличную, более, так сказать, литературную! Со мной поступили как с мухой. Был

этот офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и истощенный. Ссора,

впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, меня бы спустили

в окно. Но я раздумал и предпочел... озлобленно стушеваться.

Вышел я из трактира смущенный и взволнованный, прямо домой, а на другой день

продолжал мой развратик еще робче, забитее и грустнее, чем прежде, как будто со

слезой на глазах, - а все-таки пpодолжал. Не думайте, впpочем, что я стpусил

офицеpа от трусости: я никогда не был трусом в душе, хотя беспрерывно трусил на

деле, но - подождите смеяться, на это есть объяснение; у меня на все есть

объяснение, будьте уверены.

О, если б этот офицер был из тех, которые соглашались выходить на дуэль! Но нет,

это был именно из тех господ (увы! давно исчезнувших), которые предпочитали

действовать киями или, как поручик Пирогов[15] у Гоголя, - по начальству. На

дуэль же не выходили, а с нашим братом, с штафиркой, считали бы дуэль во всяком

случае неприличною, - да и вообще считали дуэль чем-то немыслимым, вольнодумным,

французским, а сами обижали довольно, особенно в случае десяти вершков росту.

Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не

десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят;

физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недостало. Я

испугался того, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера до

последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося, с

воротником из сала, - не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с

ними языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о

пункте чести (point d'honneur), у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать

нельзя, как языком литературным. На обыкновенном языке о "пункте чести" не

упоминается. Я вполне был уверен (чутье-то действительности, несмотря на весь

романтизм!), что все они просто лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не

безобидно, прибьет меня, а непременно коленком меня напинает, обведя таким

манером вокруг биллиарда, и потом уж разве смилуется и в окно спустит.

Разумеется, эта мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться.

Я часто потом встречал этого офицера на улице и хорошо его заприметил. Не знаю

только, узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым признакам.

Но я-то, я, - смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось...

несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я,

потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно мне это было, потому что я

ни с кем не был знаком. Но однажды кто-то окликнул его по фамилии на улице,

когда я издали шел за ним, точно привязанный к нему, и вот я фамилию узнал.

Другой раз я проследил его до самой его квартиры и за гривенник узнал у

дворника, где он живет, в каком этаже, один или с кем-нибудь и т. д. - одним

словом, все, что можно узнать от дворника. Раз поутру, хоть я и никогда не

литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном

виде, в карикатуре, в виде повести.

Раз поутру, хоть я и никогда не

литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном

виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я

абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас

узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в "Отечественные

записки". Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это

было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила. Наконец я решился вызвать

противника моего на дуэль. Я сочинил к нему прекрасное, привлекательное письмо,

умоляя его передо мной извиниться; в случае же отказа довольно твердо намекал на

дуэль. Письмо было так сочинено, что если б офицер чуть-чуть понимал "прекрасное

и высокое", то непременно бы прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и

предложить свою дружбу. И как бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили!

Он бы защищал меня своей сановитостью; я бы облагораживал его своей развитостью,

ну и... идеями, и много кой-чего бы могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже

два года, как он меня обидел, и вызов мой был безобразнейшим анахронизмом,

несмотря на всю ловкость письма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм.

Но, слава богу (до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не

послал. Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я

послал. И вдруг... и вдруг я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим

образом! Меня вдруг осенила пресветлая мысль. Иногда по праздникам я хаживал в

четвертом часу на Невский и гулял по солнечной стороне. То есть я там вовсе не

гулял, а испытывал бесчисленные мучения, унижения и разлития желчи; но того-то

мне, верно, и надобно было. Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым образом, между

прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, то кавалергардским и

гусарским офицерам, то барыням; я чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в

сердце и жар в спине при одном представлении о мизере[iv] моего костюма, о

мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки. Это была мука-мученская, беспрерывное

невыносимое унижение от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное

ощущение того, что я муха, перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха, -

всех умнее, всех развитее, всех благороднее, - это уж само собою, - но

беспрерывно всем уступающая муха, всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего

я набирал на себя эту муку, для чего я ходил на Невский - не знаю? но меня

просто тянуло туда при каждой возможности.

Тогда уже я начинал испытывать приливы тех наслаждений, о которых я уже говорил

в первой главе. После же истории с офицером меня еще сильнее туда стало тянуть:

на Невском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался им. Он тоже ходил

туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги перед генералами и

перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между ними, но таких, как наш

брат, или даже почище нашего брата, он просто давил; шел прямо на них, как будто

перед ним было пустое пространство, и ни в каком случае дороги не уступал. Я

упивался моей злобой, на него глядя, и... озлобленно перед ним каждый раз

сворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть с ним на

равной ноге. "Отчего ты непременно первый сворачиваешь? - приставал я сам к

себе, в бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. - Отчего

именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не написано? Ну

пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются:

он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая друг друга".

Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему

уступаю.

Назад Дальше