Оказалось, что я и в окно-то прыгнуть не способен, и
я ушел не подравшись.
Осадил меня там с первого же шагу один офицер.
Я стоял у биллиарда и по неведению заслонял дорогу, а тому надо было пройти; он
взял меня за плечи и молча, - не предуведомив и не объяснившись, - переставил
меня с того места, где я стоял, на другое, а сам прошел как будто и не заметив.
Я бы даже побои простил, но никак не мог простить того, что он меня переставил и
так окончательно не заметил.
Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору, более
приличную, более, так сказать, литературную! Со мной поступили как с мухой. Был
этот офицер вершков десяти росту; я же человек низенький и истощенный. Ссора,
впрочем, была в моих руках: стоило попротестовать, и, конечно, меня бы спустили
в окно. Но я раздумал и предпочел... озлобленно стушеваться.
Вышел я из трактира смущенный и взволнованный, прямо домой, а на другой день
продолжал мой развратик еще робче, забитее и грустнее, чем прежде, как будто со
слезой на глазах, - а все-таки пpодолжал. Не думайте, впpочем, что я стpусил
офицеpа от трусости: я никогда не был трусом в душе, хотя беспрерывно трусил на
деле, но - подождите смеяться, на это есть объяснение; у меня на все есть
объяснение, будьте уверены.
О, если б этот офицер был из тех, которые соглашались выходить на дуэль! Но нет,
это был именно из тех господ (увы! давно исчезнувших), которые предпочитали
действовать киями или, как поручик Пирогов[15] у Гоголя, - по начальству. На
дуэль же не выходили, а с нашим братом, с штафиркой, считали бы дуэль во всяком
случае неприличною, - да и вообще считали дуэль чем-то немыслимым, вольнодумным,
французским, а сами обижали довольно, особенно в случае десяти вершков росту.
Струсил я тут не из трусости, а из безграничнейшего тщеславия. Я испугался не
десяти вершков росту и не того, что меня больно прибьют и в окно спустят;
физической храбрости, право, хватило бы; но нравственной храбрости недостало. Я
испугался того, что меня все присутствующие, начиная с нахала маркера до
последнего протухлого и угреватого чиновничишки, тут же увивавшегося, с
воротником из сала, - не поймут и осмеют, когда я буду протестовать и заговорю с
ними языком литературным. Потому что о пункте чести, то есть не о чести, а о
пункте чести (point d'honneur), у нас до сих пор иначе ведь и разговаривать
нельзя, как языком литературным. На обыкновенном языке о "пункте чести" не
упоминается. Я вполне был уверен (чутье-то действительности, несмотря на весь
романтизм!), что все они просто лопнут со смеха, а офицер не просто, то есть не
безобидно, прибьет меня, а непременно коленком меня напинает, обведя таким
манером вокруг биллиарда, и потом уж разве смилуется и в окно спустит.
Разумеется, эта мизерная история только этим одним со мной не могла окончиться.
Я часто потом встречал этого офицера на улице и хорошо его заприметил. Не знаю
только, узнавал ли он меня. Должно быть, нет; заключаю по некоторым признакам.
Но я-то, я, - смотрел на него со злобою и ненавистью, и так продолжалось...
несколько лет-с! Злоба моя даже укреплялась и разрасталась с годами. Сначала я,
потихоньку, начал разузнавать об этом офицере. Трудно мне это было, потому что я
ни с кем не был знаком. Но однажды кто-то окликнул его по фамилии на улице,
когда я издали шел за ним, точно привязанный к нему, и вот я фамилию узнал.
Другой раз я проследил его до самой его квартиры и за гривенник узнал у
дворника, где он живет, в каком этаже, один или с кем-нибудь и т. д. - одним
словом, все, что можно узнать от дворника. Раз поутру, хоть я и никогда не
литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном
виде, в карикатуре, в виде повести.
Раз поутру, хоть я и никогда не
литературствовал, мне вдруг пришла мысль описать этого офицера в абличительном
виде, в карикатуре, в виде повести. Я с наслаждением писал эту повесть. Я
абличил, даже поклеветал; фамилию я так подделал сначала, что можно было тотчас
узнать, но потом, по зрелом рассуждении, изменил и отослал в "Отечественные
записки". Но тогда еще не было абличений, и мою повесть не напечатали. Мне это
было очень досадно. Иногда злоба меня просто душила. Наконец я решился вызвать
противника моего на дуэль. Я сочинил к нему прекрасное, привлекательное письмо,
умоляя его передо мной извиниться; в случае же отказа довольно твердо намекал на
дуэль. Письмо было так сочинено, что если б офицер чуть-чуть понимал "прекрасное
и высокое", то непременно бы прибежал ко мне, чтоб броситься мне на шею и
предложить свою дружбу. И как бы это было хорошо! Мы бы так зажили! так зажили!
Он бы защищал меня своей сановитостью; я бы облагораживал его своей развитостью,
ну и... идеями, и много кой-чего бы могло быть! Вообразите, что тогда прошло уже
два года, как он меня обидел, и вызов мой был безобразнейшим анахронизмом,
несмотря на всю ловкость письма моего, объяснявшего и прикрывавшего анахронизм.
Но, слава богу (до сих пор благодарю всевышнего со слезами), я письма моего не
послал. Мороз по коже пробирает, как вспомню, что бы могло выйти, если б я
послал. И вдруг... и вдруг я отомстил самым простейшим, самым гениальнейшим
образом! Меня вдруг осенила пресветлая мысль. Иногда по праздникам я хаживал в
четвертом часу на Невский и гулял по солнечной стороне. То есть я там вовсе не
гулял, а испытывал бесчисленные мучения, унижения и разлития желчи; но того-то
мне, верно, и надобно было. Я шмыгал, как вьюн, самым некрасивым образом, между
прохожими, уступая беспрерывно дорогу то генералам, то кавалергардским и
гусарским офицерам, то барыням; я чувствовал в эти минуты конвульсивные боли в
сердце и жар в спине при одном представлении о мизере[iv] моего костюма, о
мизере и пошлости моей шмыгающей фигурки. Это была мука-мученская, беспрерывное
невыносимое унижение от мысли, переходившей в беспрерывное и непосредственное
ощущение того, что я муха, перед всем этим светом, гадкая, непотребная муха, -
всех умнее, всех развитее, всех благороднее, - это уж само собою, - но
беспрерывно всем уступающая муха, всеми униженная и всеми оскорбленная. Для чего
я набирал на себя эту муку, для чего я ходил на Невский - не знаю? но меня
просто тянуло туда при каждой возможности.
Тогда уже я начинал испытывать приливы тех наслаждений, о которых я уже говорил
в первой главе. После же истории с офицером меня еще сильнее туда стало тянуть:
на Невском-то я его и встречал наиболее, там-то я и любовался им. Он тоже ходил
туда более в праздники. Он хоть тоже сворачивал с дороги перед генералами и
перед особами сановитыми и тоже вилял, как вьюн, между ними, но таких, как наш
брат, или даже почище нашего брата, он просто давил; шел прямо на них, как будто
перед ним было пустое пространство, и ни в каком случае дороги не уступал. Я
упивался моей злобой, на него глядя, и... озлобленно перед ним каждый раз
сворачивал. Меня мучило, что я даже и на улице никак не могу быть с ним на
равной ноге. "Отчего ты непременно первый сворачиваешь? - приставал я сам к
себе, в бешеной истерике, проснувшись иногда часу в третьем ночи. - Отчего
именно ты, а не он? Ведь для этого закона нет, ведь это нигде не написано? Ну
пусть будет поровну, как обыкновенно бывает, когда деликатные люди встречаются:
он уступит половину, и ты половину, вы и пройдете, взаимно уважая друг друга".
Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему
уступаю.