Но так не было, и все-таки сворачивал я, а он даже и не замечал, что я ему
уступаю. И вот удивительнейшая мысль вдруг осенила меня."А что, - вздумал я, -
что, если встретиться с ним и... не посторониться? Нарочно не посторониться,
хоть бы даже пришлось толкнуть его: а, каково это будет?" Дерзкая мысль эта
мало-помалу до того овладела мною, что не давала мне покоя. Мечтал я об этом
беспрерывно, ужасно и нарочно чаще ходил на Невский, чтоб еще яснее себе
представить, как я это сделаю, когда буду делать. Я был в восторге. Все более и
более мне казалось это намерение и вероятным и возможным. "Разумеется, не совсем
толкнуть, - думал я, уже заранее добрея от радости, - а так, просто не
посторониться, состукнуться с ним, не так, чтобы очень больно, а так, плечо о
плечо, ровно на столько, сколько определено приличием; так что на сколько он
меня стукнет, на столько и я его стукну". Я решился наконец совершенно. Но
приготовления взяли очень много времени. Первое то, что во время исполнения
нужно было быть в более приличнейшем виде и позаботиться о костюме. "На всякий
случай, если, например, завяжется публичная история (а публика-то тут
суперфлю[v]: графиня ходит, князь Д. ходит, вся литература ходит), нужно быть
хорошо одетым; это внушает и прямо поставит нас некоторым образом на равную ногу
в глазах высшего общества". С этою целью я выпросил вперед жалованья и купил
черные перчатки и порядочную шляпу у Чуркина. Черные перчатки казались мне и
солиднее, и бонтоннее[vi], чем лимонные, на которые я посягал сначала. "Цвет
слишком резкий, слишком как будто хочет выставиться человек", и я не взял
лимонных. Хорошую рубашку, с белыми костяными запонками, я уж давно приготовил;
но задержала очень шинель. Сама-то по себе шинель моя очень была недурна, грела;
но она была на вате, а воротник был енотовый, что составляло уже верх лакейства.
Надо было переменить воротник во что бы ни стало и завести бобрик, вроде как у
офицеров. Для этого я стал ходить по Гостиному двору и после нескольких попыток
нацелился на один дешевый немецкий бобрик. Эти немецкие бобрики хоть и очень
скоро занашиваются и принимают мизернейший вид, но сначала, с обновки, смотрят
даже и очень прилично; а ведь мне только для одного разу и надо было. Спросил я
цену: все-таки было дорого. По основательном рассуждении я решился продать мой
енотовый воротник. Недостающую же и весьма для меня значительную сумму решился
выпросить взаймы у Антона Антоныча Сеточкина, моего столоначальника, человека
смиренного, но серьезного и положительного, никому не дававшего взаймы денег, но
которому я был когда-то, при вступлении в должность, особенно рекомендован
определившим меня на службу значительным лицом. Мучился я ужасно. Попросить
денег у Антона Антоныча мне казалось чудовищным и постыдным. Я даже две-три ночи
не спал, да и вообще я тогда мало спал, был в лихорадке; сердце у меня как-то
смутно замирало или вдруг начинало прыгать, прыгать, прыгать!.. Антон Антонович
сначала удивился, потом поморщился, потом рассудил и все-таки дал взаймы, взяв с
меня расписку на право получения данных заимообразно денег через две недели из
жалованья. Таким образом, все было наконец готово; красивый бобрик воцарился на
месте паскудного енота, и я начал помаленьку приступать к делу. Нельзя же было
решиться с первого разу, зря; надо было это дело обделать умеючи, именно
помаленьку. Но признаюсь, что после многократных попыток я даже было начал
отчаиваться: не состукиваемся никак - да и только! Уж я ль приготовлялся, я ль
не намеревался, - кажется, вот-вот сейчас состукнемся, смотрю - и опять я
уступил дорогу, а он и прошел, не заметив меня.
Я даже молитвы читал, подходя к
нему, чтоб бог вселил в меня решимость. Один раз я было и совсем уже решился, но
кончилось тем, что только попал ему под ноги, потому что в самое последнее
мгновение, на двухвершковом каком-нибудь расстоянии, не хватило духу. Он
преспокойно прошел по мне, и я, как мячик, отлетел в сторону. В эту ночь я был
опять болен в лихорадке и бредил. И вдруг все закончилось как нельзя лучше.
Накануне ночью я окончательно положил не исполнять моего пагубного намерения и
все оставить втуне и с этою целью в последний раз я вышел на Невский, чтобы
только так посмотреть, - как это я оставлю все это втуне? Вдруг, в трех шагах от
врага моего, я неожиданно решился, зажмурил глаза и - мы плотно стукнулись плечо
о плечо! Я не уступил ни вершка и прошел мимо совершенно на равной ноге! Он даже
и не оглянулся и сделал вид, что не заметил; но он только вид сделал, я уверен в
этом. Я до сих пор в этом уверен! Разумеется, мне досталось больше; он был
сильнее, но не в том было дело. Дело было в том, что я достиг цели, поддержал
достоинство, не уступил ни на шаг и публично поставил себя с ним на равной
социальной ноге. Воротился я домой совершенно отмщенный за все. Я был в
восторге. Я торжествовал и пел итальянские арии. Разумеется, я вам не буду
описывать того, что произошло со мной через три дня; если читали мою первую
главу "Подполье", то можете сами догадаться. Офицера потом куда-то перевели; лет
уже четырнадцать я его теперь не видал. Что-то он теперь, мой голубчик? Кого
давит?
II
Но кончалась полоса моего развратика, и мне становилось ужасно тошно. Наступало
раскаяние, я его гнал: слишком уж тошнило. Мало-помалу я, однако же, и к этому
привыкал. Я ко всему привыкал, то есть не то что привыкал, а как-то добровольно
соглашался переносить. Но у меня был выход, все примирявший, это - спасаться во
"все прекрасное и высокое", конечно, в мечтах. Мечтал я ужасно, мечтал по три
месяца сряду, забившись в свой угол, и уж поверьте, что в эти мгновения я не
похож был на того господина, который, в смятении куриного сердца, пришивал к
воротнику своей шинели немецкий бобрик. Я делался вдруг героем. Моего
десятивершкового поручика я бы даже и с визитом к себе тогда не пустил. Я даже и
представить его себе не мог тогда. Что такое были мои мечты и как мог я ими
довольствоваться - об этом трудно сказать теперь, но тогда я этим
довольствовался. Впрочем, я ведь и теперь этим отчасти довольствуюсь. Мечты
особенно слаще и сильнее приходили ко мне после развратика, приходили с
раскаянием и слезами, с проклятиями и восторгами. Бывали мгновения такого
положительного упоения, такого счастья, что даже малейшей насмешки внутри меня
не ощущалось, ей-богу. Была вера, надежда, любовь. То-то и есть, что я слепо
верил тогда, что каким-то чудом, каким-нибудь внешним обстоятельством все это
вдруг раздвинется, расширится; вдруг представится горизонт соответственной
деятельности, благотворной, прекрасной и, главное, совсем готовой (какой именно
- я никогда не знал, но, главное, - совсем готовой), и вот я выступлю вдруг на
свет божий, чуть ли не на белом коне и не в лавровом венке. Второстепенной роли
я и понять не мог и вот именно потому-то в действительности очень спокойно
занимал последнюю. Либо герой, либо грязь, средины не было. Это-то меня и
сгубило, потому что в грязи я утешал себя тем, что в другое время бываю герой, а
герой прикрывал собой грязь: обыкновенному, дескать, человеку стыдно грязниться,
а герой слишком высок, чтоб совсем загрязниться, следственно, можно грязниться.
Замечательно, что эти приливы "всего прекрасного и высокого" приходили ко мне и
во время развратика, и именно тогда, когда я уже на самом дне находился,
приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не
истребляли, однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто
подживляли его контрастом и приходили ровно на столько, сколько было нужно для
хорошего соуса.