Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А
знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда
героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом
рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей
бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще
того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу
содрали, и мне уж от одного воздуха больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не
догадалась, что я тебе никогда не прощу того, что ты застала меня в этом
халатишке, когда я бросался, как злая собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то,
бывший-то герой, бросается, как паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот
смеется над ним! И слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба,
не мог удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь,
тоже никогда тебе не прощу! Да, - ты, одна ты за все это ответить должна, потому
что ты так подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый
смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле
червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего, никогда не
конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки получать - и это
моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего не поймешь! И какое,
ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет? Да
понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то,
что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается, да
и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого, торчишь
передо мной, мучаешь меня, не уходишь?
Но тут случилось вдруг странное обстоятельство.
Я до того привык думать и воображать все по книжке и представлять себе все на
свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не понял тогда
этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и
раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из
всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а
именно: что я сам несчастлив.
Испуганное и оскорбленное чувство сменилось на лице ее сначала горестным
изумлением. Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои
слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее передернулось
какой-то судорогой. Она хотела было встать, остановить меня; когда же я кончил,
она не на крики мои обратила внимание: "Зачем ты здесь, зачем не уходишь!" - а
на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было все это выговорить. Да и
забитая она была такая, бедная; она считала себя бесконечно ниже меня; где ж ей
было озлиться, обидеться? Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом
порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смея сойти с места,
протянула ко мне руки... Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг
бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и
зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало...
- Мне не дают... Я не могу быть... добрым! - едва проговорил я, затем дошел до
дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей истерике. Она
припала ко мне, обняла меня и как бы замеpла в этом объятии.
Но все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти. И вот (я ведь
омерзительную правду пишу), лежа ничком да диване, накрепко, и уткнув лицо в
дрянную кожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека, невольно, но
неудеpжимо ощущать, что ведь мне тепеpь неловко будет поднять голову и
посмотpеть Лизе пpямо в глаза.
Чего мне было стыдно? - не знаю, но мне было
стыдно. Пpишло мне тоже в взбудоpаженную мою голову, что pоли ведь тепеpь
окончательно пеpеменились, что геpоиня тепеpь она, а я точно такое же униженное
и pаздавленное создание, каким она была пеpедо мной в ту ночь, - четыpе дня
назад... И все это ко мне пpишло еще в те минуты, когда я лежал ничком на
диване!
Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?
Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше мог это
понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу
прожить... Но... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а следственно, и
рассуждать нечего.
Я, однако ж, преодолел себя и приподнял голову; надобно ж было когда-нибудь
поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что мне было стыдно
смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое
чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и я
крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту!
Одно чувство усиливало другое. Это походило чуть не на мщение!.. На лице ее
изобразилось сначала как будто недоумение, как будто даже страх, но только на
мгновение. Она восторженно и горячо обняла меня.
X
Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по комнате,
поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она сидела на полу,
склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Но она не уходила, а это-то и
раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но...
нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением,
новым ей унижением, и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти
прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть... А впрочем, не
утверждаю, чтоб она это все поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я
человек мерзкий и, главное, не в состоянии любить ее.
Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым, глупым,
как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по крайней мере
не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и полюбить уж не мог,
потому что, повторяю, любить у меня - значило тиранствовать и нравственно
превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того
дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно
дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих
подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с
ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не
мог, что делать с покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до
того успел растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча
вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова"
слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие
слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и
заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все
возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не очень уж
так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне
только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла.
"Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая жизнь" с
непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.
Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто в забытьи
была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб напомнить ей.