Записки из подполья - Достоевский Федор Михайлович 29 стр.


Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А

знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда

героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом

рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей

бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще

того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу

содрали, и мне уж от одного воздуха больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не

догадалась, что я тебе никогда не прощу того, что ты застала меня в этом

халатишке, когда я бросался, как злая собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то,

бывший-то герой, бросается, как паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот

смеется над ним! И слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба,

не мог удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь,

тоже никогда тебе не прощу! Да, - ты, одна ты за все это ответить должна, потому

что ты так подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый

смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле

червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего, никогда не

конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки получать - и это

моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего не поймешь! И какое,

ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет? Да

понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то,

что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается, да

и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого, торчишь

передо мной, мучаешь меня, не уходишь?

Но тут случилось вдруг странное обстоятельство.

Я до того привык думать и воображать все по книжке и представлять себе все на

свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не понял тогда

этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и

раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из

всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а

именно: что я сам несчастлив.

Испуганное и оскорбленное чувство сменилось на лице ее сначала горестным

изумлением. Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои

слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), все лицо ее передернулось

какой-то судорогой. Она хотела было встать, остановить меня; когда же я кончил,

она не на крики мои обратила внимание: "Зачем ты здесь, зачем не уходишь!" - а

на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было все это выговорить. Да и

забитая она была такая, бедная; она считала себя бесконечно ниже меня; где ж ей

было озлиться, обидеться? Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом

порыве и, вся стремясь ко мне, но все еще робея и не смея сойти с места,

протянула ко мне руки... Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг

бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и

зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало...

- Мне не дают... Я не могу быть... добрым! - едва проговорил я, затем дошел до

дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей истерике. Она

припала ко мне, обняла меня и как бы замеpла в этом объятии.

Но все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти. И вот (я ведь

омерзительную правду пишу), лежа ничком да диване, накрепко, и уткнув лицо в

дрянную кожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека, невольно, но

неудеpжимо ощущать, что ведь мне тепеpь неловко будет поднять голову и

посмотpеть Лизе пpямо в глаза.

Чего мне было стыдно? - не знаю, но мне было

стыдно. Пpишло мне тоже в взбудоpаженную мою голову, что pоли ведь тепеpь

окончательно пеpеменились, что геpоиня тепеpь она, а я точно такое же униженное

и pаздавленное создание, каким она была пеpедо мной в ту ночь, - четыpе дня

назад... И все это ко мне пpишло еще в те минуты, когда я лежал ничком на

диване!

Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?

Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше мог это

понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу

прожить... Но... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а следственно, и

рассуждать нечего.

Я, однако ж, преодолел себя и приподнял голову; надобно ж было когда-нибудь

поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что мне было стыдно

смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое

чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и я

крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту!

Одно чувство усиливало другое. Это походило чуть не на мщение!.. На лице ее

изобразилось сначала как будто недоумение, как будто даже страх, но только на

мгновение. Она восторженно и горячо обняла меня.

X

Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по комнате,

поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она сидела на полу,

склонив на кровать голову и, должно быть, плакала. Но она не уходила, а это-то и

раздражало меня. В этот раз она уже все знала. Я оскорбил ее окончательно, но...

нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением,

новым ей унижением, и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти

прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть... А впрочем, не

утверждаю, чтоб она это все поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я

человек мерзкий и, главное, не в состоянии любить ее.

Я знаю, мне скажут, что это невероятно, - невероятно быть таким злым, глупым,

как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по крайней мере

не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и полюбить уж не мог,

потому что, повторяю, любить у меня - значило тиранствовать и нравственно

превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того

дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно

дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих

подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с

ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не

мог, что делать с покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до

того успел растлить себя нравственно, до того от "живой жизни" отвык, что давеча

вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне "жалкие слова"

слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие

слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и

заключается все воскресение, все спасение от какой бы то ни было гибели и все

возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не очень уж

так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне

только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла.

"Спокойствия" я желал, остаться один в подполье желал. "Живая жизнь" с

непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.

Но прошло еще несколько минут, а она все еще не подымалась, как будто в забытьи

была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб напомнить ей.

Назад Дальше