Там, в своем мерзком, вонючем подполье, наша
обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую
и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних,
самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя
подробности еще постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной
фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но все-таки все припомнит, все
переберет, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла
случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнет, но как-нибудь
урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни
успеху своего мщения и зная наперед, что от всех своих попыток отомстить сама
выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется.
На смертном одре опять-таки все припомнит, с накопившимися за все время
процентами и... Но именно вот в этом холодном, омерзительном полуотчаянии,
полувере, в этом сознательном погребении самого себя заживо с горя, в подполье
на сорок лет, в этой усиленно созданной и все-таки отчасти сомнительной
безвыходности своего положения, во всем этом яде неудовлетворенных желаний,
вошедших внутрь, во всей этой лихорадке колебаний, принятых навеки решений и
через минуту опять наступающих раскаяний - и заключается сок того странного
наслаждения, о котором я говорил. Оно до того тонкое, до того иногда не
поддающееся сознанью, что чуть-чуть ограниченные люди или даже просто люди с
крепкими нервами не поймут в нем ни единой черты. "Может, еще и те не поймут, -
прибавите вы от себя, осклабляясь, - которые никогда не получали пощечин", - и
таким образом вежливо намекнете мне, что я в мою жизнь, может быть, тоже испытал
пощечину, а потому и говорю как знаток. Бьюсь об заклад, что вы это думаете. Но
успокойтесь, господа, я не получал пощечин, хотя мне совершенно все равно, как
бы вы об этом ни думали. Я, может быть, еще сам-то жалею, что в мою жизнь мало
роздал пощечин. Но довольно, ни слова больше об этой чрезвычайно для вас
интересной теме.
Продолжаю спокойно о людях с крепкими нервами, не понимающих известной
утонченности наслаждений. Эти господа при иных казусах, например, хотя и ревут,
как быки, во все горло, хоть это, положим, и приносит им величайшую честь, но,
как уже сказал я, перед невозможностью они тотчас смиряются. Невозможность -
значит каменная стена? Какая каменная стена? Ну, разумеется, законы природы,
выводы естественных наук, математика. Уж как докажут тебе, например, что от
обезьяны произошел, так уж и нечего морщиться, принимай как есть. Уж как докажут
тебе, что, в сущности, одна капелька твоего собственного жиру тебе должна быть
дороже ста тысяч тебе подобных и что в этом результате разрешатся под конец все
так называемые добродетели и обязанности и прочие бредни и предрассудки, так уж
так и принимай, нечего делать-то, потому дважды два - математика. Попробуйте
возразить.
"Помилуйте, - закричат вам, - восставать нельзя: это дважды два четыре! Природа
вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний и до того, нравятся ль вам ее
законы или не нравятся. Вы обязаны принимать ее так, как она есть, а
следственно, и все ее результаты. Стена, значит, и есть стена... и т. д., и т.
д.". Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне
почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не
пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не
примирюсь с ней потому только, что у меня каменная стена и у меня сил не
хватило.
Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в
себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды
два четыре.
Как будто такая каменная стена и вправду есть успокоение и вправду заключает в
себе хоть какое-нибудь слово на мир, единственно только потому, что она дважды
два четыре. О нелепость нелепостей! То ли дело все понимать, все сознавать, все
невозможности и каменные стены; не примиряться ни с одной из этих невозможностей
и каменных стен, если вам мерзит примиряться; дойти путем самых неизбежных
логических комбинаций до самых отвратительных заключений на вечную тему о том,
что даже и в каменной-то стене как будто чем-то сам виноват, хотя опять-таки до
ясности очевидно, что вовсе не виноват, и вследствие этого, молча и бессильно
скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и
злиться, выходит, тебе не на кого; что предмета не находится, а может быть, и
никогда не найдется, что тут подмен, подтасовка, шулерство, что тут просто
бурда, - неизвестно что и неизвестно кто, но, несмотря на все эти неизвестности
и подтасовки, у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше
болит!
IV
- Ха-ха-ха! да вы после этого и в зубной боли отыщете наслаждение! - вскрикнете
вы со смехом.
- А что ж? и в зубной боли есть наслаждение, - отвечу я. - У меня целый месяц
болели зубы; я знаю, что есть. Тут, конечно, не молча злятся, а стонут; но это
стоны не откровенные, это стоны с ехидством, а в ехидстве-то и вся штука. В
этих-то стонах и выражается наслаждение страдающего; не ощущал бы он в них
наслаждения - он бы и стонать не стал. 3то хороший пример, господа, и я его
разовью. В этих стонах выражается, во-первых, вся для нашего сознания
унизительная бесцельность вашей боли; вся законность природы, на которую вам,
разумеется, наплевать, но от которой вы все-таки страдаете, а она-то нет.
Выражается сознание, что врага у вас не находится, а что боль есть; сознание,
что вы, со всевозможными Вагенгеймами[4], вполне в рабстве у ваших зубов; что
захочет кто-то, и перестанут болеть ваши зубы, а не захочет, так и еще три
месяца проболят; и что, наконец, если вы все еще несогласны и все-таки
протестуете, то вам остается для собственного утешения только самого себя высечь
или прибить побольнее кулаком вашу стену, а более решительно ничего. Ну-с, вот
от этих-то кровавых обид, вот от этих-то насмешек, неизвестно чьих, и начинается
наконец наслаждение, доходящее иногда до высшего сладострастия. Я вас прошу,
господа, прислушайтесь когда-нибудь к стонам образованного человека
девятнадцатого столетия, страдающего зубами, этак на второй или на третий день
болезни, когда он начинает уже не так стонать, как в первый день стонал, то есть
не просто оттого, что зубы болят; не так, как какой-нибудь грубый мужик, а так,
как человек тронутый развитием и европейской цивилизацией стонет, как человек,
"отрешившийся от почвы и народных начал", как теперь выражаются. Стоны его
становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и
ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех
знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает; знает, что
даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались
к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы
иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так со злости, с
ехидства балуется. Ну так вот в этих-то всех сознаниях и позорах и заключается
сладострастие. "Дескать, я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать
не даю. Так вот не спите же, чувствуйте же и вы каждую минуту, что у меня зубы
болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто
гаденький человек, шенапан[ii].