Суровая выразительность его работ проявлялась даже в украшениях интерьера. В «Des Arts Décoratifs»
[62]ему заказали столовую в стиле одного из его интерьеров с серым анемоном; «Ballet Russe»
[63]принял его оформление – фантасмагорию света на пляже в Сен-Рафаэле, чтобы показать зарождение жизни в балете «Эволюция».
Растущая популярность Дэвида Найта вызвала желание полетать (говоря символически) на их горизонте Дикки Экстон, которая накорябала над стенами их благополучия послание из «Вавилона», правда, они не удосужились его прочитать, так как в это время были поглощены ароматами почти невидимой сирени на бульваре Сен-Жермен и тайнами Place de Concorde
[64]в атмосфере недешевого мистицизма сумеречного часа.
Звонил и звонил телефон, гоня их сны в бледную Валгаллу, Эрменонвиль
[65]или небесные сумеречные коридоры отелей с раздутыми счетами. Пока они не желали просыпаться в своей романтической постели, грезя об исполнении всех желаний на свете, звонок будоражил их совесть, как боевые кличи вдалеке, и Дэвид в конце концов взял трубку.
– Алло. Да, это Найты.
Голос Дикки скользнул по телефонному проводу, интонации были доверительными, а потом откровенно угодливыми.
– Я надеюсь, вы примете мое приглашение на обед.
Слова летели из ее рта, как акробаты из-под купола цирка. Остановить Дикки могли лишь люди очень независимые – и социально, и морально, и в личной жизни, так что размах ее активности был просто невероятным. В распоряжении Дикки был каталог всех человеческих эмоций, агентство, где проводились кастинги лакомых сведений и жареных фактов. Существование такой вот Дикки не вызывало удивления, это ведь была эпоха Муссолини и проповедей с горы любого случайного скалолаза. За триста долларов она выцарапывала столетние исторические залежи из когтей итальянских аристократов и отправляла их, как икру, дебютанткам из Канзаса; еще за несколько сотен она открывала для послевоенных американских богачей двери Блумсбери и Парнаса, ворота Шантильи и страницы справочника «Дебретт». Ее нематериальная коммерция служила слиянию европейских рубежей, получалось что-то вроде салата из сельдерея – из испанцев, кубинцев, южноамериканцев, даже иногда черных, которые плавали в социальном майонезе, как кусочки трюфеля. Найты поднялись до того высоко на иерархической лестнице «известных людей», что материализовались для Дикки.
– Не стоит слишком заноситься, – сказала Алабама, заметив отсутствие энтузиазма у Дэвида. – Все будут чистенькими, или были когда-то.
– Примем, – произнес Дэвид в трубку.
Алабама сделала попытку повернуться. Аристократическое послеполуденное солнце растекалось по кровати, на которой Алабама и Дэвид нежились среди смятых простыней.
– Это очень лестно, – проговорила Алабама, направляясь в ванную комнату, – когда тебя добиваются, но предусмотрительнее, мне кажется, добиваться самим.
Лежа в кровати, Дэвид прислушивался к бурному потоку воды и звону стаканов на подставке.
– Опять придется пить! – крикнул он. – Я выяснил, что могу обойтись без своих принципов, но пожертвовать слабостями не могу – например, жадностью до выпивки.
– Что ты сказал о болезни принца Уэльского?
– Не понимаю, почему ты не слушаешь, когда я с тобой разговариваю, – возмутился Дэвид.
– Ненавижу, когда начинают разговаривать, едва я берусь за зубную щетку, – парировала Алабама.
– Я сказал, что простыни жгут мне ноги.
– Тут нет углекислого калия в алкоголе, – скептически произнесла Алабама.
– Я сказал, что простыни жгут мне ноги.
– Тут нет углекислого калия в алкоголе, – скептически произнесла Алабама. – Наверно, у тебя невроз. Появился какой-нибудь новый симптом? – с тревогой вопросила она.
– Я так долго не спал, что у меня, не исключено, были галлюцинации, вот только пойди разбери, где они, а где реальность.
– Бедняжка Дэвид – что будем делать?
– Не знаю. Правда, Алабама… – Он задумчиво закурил сигарету. – Мои работы теряют свежесть. Мне нужны новые эмоциональные стимулы.
Алабама холодно посмотрела на него.
– Понятно. – Она понимала, что благодаря прованскому лету навсегда утратила право обижаться. – Ты мог бы последовать примеру Берри Уолла и писать для парижской «Геральд».
– И задохнуться от кьяроскуро, над какой-нибудь гравюрой.
– Если ты серьезно, Дэвид, то мне казалось, мы не лезем в дела друг друга.
– Иногда, – сам не зная зачем отозвался Дэвид, – на твоем лице такое выражение, будто ты потерялась в тумане на шотландском болоте.
– И, конечно же, в наших взаимных расчетах нет места для ревности, – стояла она на своем.
– Послушай, Алабама, – не дослушав жену, сказал Дэвид, – я ужасно себя чувствую. Как ты думаешь, мы добьемся успеха?
– Я хочу похвастаться новым платьем, – решительным тоном произнесла Алабама.
– А я надену старый костюм. Знаешь, а может, не стоит идти к ней. Надо подумать о наших долгах перед человечеством.
Для Алабамы долги означали всякие ловушки цивилизации, которая заманивала в свои сети и наносила вред счастью Алабамы и стреноживала время.
– Ты морализаторствуешь?
– Нет. Я хочу посмотреть, какие она устраивает приемы. На своем последнем суаре Дикки ничего не получила для благотворительности, а ведь сотни людей не были пропущены дальше ворот. Герцогиня Дакне стоила Дикки трехмесячного размещения в Америке отлично подобранных намеков.
– Все они одинаковые, эти приемы. Сидишь и ждешь того, что неминуемо, хотя как раз это никогда не случится.
Послевоенное сумасбродство, которое послало Алабаму с Дэвидом и еще тысяч шестьдесят американцев скитаться по Европе и играть в погоню за зайцем, но без собак, достигло своего апогея. Дамоклов меч, выкованный высокой надеждой получить что-то, не дав ничего взамен, и деморализующим ожиданием ничего не получить, дав что-то взамен, к третьему мая уже висел в воздухе.
Были ночные американцы, были дневные американцы, и у нас всех были американцы в банке, чтобы иметь деньги на покупки. Мраморные коридоры кишели ими.
Не хватало цветов для продажи. Настурции делались из кожи и резины, гардении из воска, а кукушкин цвет из проволоки и ниток. Только их и успевали делать, чтобы посадить на тощую почву узеньких бретелек, да еще букеты на длинных стеблях, чтобы вытеснить суглинистые тени из-под кушаков. Модистки шили шляпки из игрушечных парусов в Тюильри; смелые портнихи продавали лето пучками. Дамы бродили по магазинам, не жалея подметок, чтобы заполучить хромированные фантазии Елены Рубинштейн и Дороти Грей
[66]. Они читали официантам описания блюд в меню и упоенно стрекотали друг дружке: «Вам бы этого хотелось?» или «Вам правда этого хотелось бы?» – пока потерявшие терпение мужчины не устремлялись на куда более тихие парижские улицы, где словно мурлыкал невидимый оркестр, почти неслышно. В другие времена американцы покупали для себя модный дом с воротничками и манжетами из Нейли и Пасси, а кормились на улице де Бак, будто голландские мальчишки, экономившие медяки. Безответственные американцы тешили себя дорогими причудами вроде катания слуг в субботу на разбитом «чертовом колесе» или так азартно наслаждались прочими прелестями мирной жизни, что вокруг них всегда стоял грохот, который издает кассовый аппарат.