Может, несостоявшийся Даун. Может, просто обладатель выразительного эпикантуса. Спадающей туфельки спелый, фисташковый стук, начал он. Все уважительно притихли. Большими глазами раскосой, роскошной косули безумно глядишь. Это знойные ветры надули соль Мертвого моря в излучины вскинутых рук. Огарев снова сел и не выходил из общаги несколько дней. Да и никто, впрочем, не выходил. Обычное дело. Молодость. Доблесть. Вандея. Дон.
Огарев спал где придется, ел что давали, пару раз сгонял за водкой – один раз к таксистам, с провожатым. Чужаку бы не продали. Мало ли. Почти не говорил – все больше слушал, смотрел, определял расстановку сил. В комнату приходили, уходили, кто-то зависал на несколько часов, кто-то исчезал, освистанный, после первой же строфы. Поэзию здесь знали и любили. Нет. Не любили. Она тут просто жила. Обитала в такой концентрации, что – Огарев был уверен – на другие места ее просто недоставало. Читали все – вперебивку, свое, чужое, но по большей части, конечно, свое. Некоторые стихи были ошеломительно прекрасны, некоторых Огарев не понимал и здраво предполагал, что никто не понимает тоже, кое-кто графоманил, плел околесицу, выдавая ее за чудеса. И даже сам себя не мог обмануть.
Довольно скоро Огарев определил костяк, так сказать, становой хребет компании – четыре парня. Армянских кровей Пастернак, за которым Огарев и увязался, – слишком живой и плотоядный, чтобы погибнуть. Худой красивый монголоид, в котором было все-таки что-то явно генетически не так. Какая-то подлинная, родовая червоточина, куда более страшная, чем надуманное, наигранное безумие других. Еще невысокий, с крупной головой и надутыми губами – не то по-лягушачьи, не то по-детски, из четверых – самый грустный и обманчиво простой. И последний – белесый, тихий, похожий на настоящего маньяка с неподвижным розовым лицом и длинной прядью, которая застенчиво прикрывала плешь, уже не будущую. Настоящую. Какие у них были стихи, господи. Какие стихи. Непостижимо, что в помойной Москве девяносто второго года, в сволочное самое время, посреди нигде, четыре этих мальчишки, ровесники Огарева, произносили, закидывая головы, помогая себе и Богу руками, слова, единственно возможные на свете, составленные в единственно возможном, волшебном порядке, который словно придавал смысл всему, словно оправдывал все, включая смерть, нищету, обман, тщету всего сущего, будущее бессмертие.
Это было настоящее – это оно и было. Огарев это понимал. Все это понимали.
Я на тебе не настаивал, прекрасная божия тварь, любил, как отвар настаивал, и пил по глоткам отвар. Оного времени – ночь коротать, наблюдая, как превращаются в лица и заросли стены, как подымают последнюю летнюю стаю старые греки на поиски новой Елены. Это теплое детство мне на руку морду кладет. Этот темный, упрямый волчонок – и есть мое детство. Я – страсти твоей самозванец. И взмах одичавших ресниц, и этот пугливый румянец я выбрал из тысячи лиц. Не сразу, но Огарев понял, почувствовал скорее, что все эти тексты, все завораживающее кружение было связано с одним-единственным человеком – молчаливой девушкой с таким живым неправильным лицом, что оно казалось почти красивым. Она ничего не читала, ни своего, ни чужого, но зато слушала так, словно понимала – это ей одной, ей одной. Все вообще – только для нее.
В безымянной этой девушке – в отличие от прочих обитателей общаги – не было ничего безумного, больного, но в том, как она складывала губы – углами вниз, как поправляла небрежно стянутые резинкой рыжие волосы, – чувствовалась какая-то высокая трагедия, которую прежде Огарев видел – но где? Где? В памяти вертелось, уворачиваясь, Огарев морщился, пытаясь навести резкость, прицелиться, но нет. Нет. Почему она молчит все время? Сумасшедшая? Глупая? Немая? Девушка по большей части сидела в углу, уронив маленькие руки, едва видимая в табачном дыму – курили тут отчаянно, злее даже, чем в армии, и дрянными сигаретами делились так же щедро, как стихами.
А потом вдруг надолго вышла – Огарев решил даже, что навсегда, но она вернулась – со сковородой жареной картошки. Синие джинсики, мужская рубашка, едва определившаяся грудь вдруг исчезли. И Огарев сразу понял, слепой, вот дурак, как только раньше не догадался – Саломея с головой Иоанна Крестителя на блюде, вот кто она была, только не тициановская, полная, милая, легко вскинувшая над головой страшный груз, а Саломея Карло Дольчи. Семнадцатый век, нежный, горький рот, поворот головы, вздох, завиток у щеки.
Девушка посмотрела прямо на него – и увидела. Как Маля.
Несколько секунд они не отводили друг от друга глаз, как будто старались запомнить на всю жизнь. И запомнили. А потом девушка поставила на стол сковородку, чугунную, домашнюю, черную, неуместную в этом хаосе, так же как сам Огарев, и он понял, что это она читала тогда, в зале ЦДЛ, стихи. Это был ее голос. Точно – ее.
Огарев встал, чувствуя, как качается в голове тяжелый хмель, и вышел из комнаты. Был, оказывается, снова вечер – неизвестно, правда, какого дня. На Добролюбова гудело, ехало, переливалось мелким дождем, отражалось тысячекратно в живых, наморщенных, глянцевых лужах. Огарев поежился, огляделся в поисках подходящей остановки – и пошел пешком, наугад, но безошибочно, особым чутьем коренного москвича, определяя дорогу. Он родился в этом городе, вырос и сейчас не боялся в нем даже умереть. Раз в мире все еще существовали стихи, умереть было не страшно.
Карманы были пусты, лекции – пропущены, будущего не было вообще, но Огарев уверенно шлепал по лужам, бормоча, как заклинание:
И сирень зацветает на левой груди у нее.
И сирень зацветает на левой груди у нее.
И сирень зацветает.
Он подошел к ней вплотную и, впервые ничего не боясь, обнял. Москва 2012 года крутанулась вокруг своей оси, январская, синяя, ледяная. Даже на морозе Малины губы были горячими и живыми.
Она откликнулась.
Я люблю тебя, сказал Огарев, не прерывая поцелуй, не сказал даже – подумал. Но она – поняла. Конечно, поняла. Полезла торопливо в сумочку, достала ключи, тяжеленькую, холодную связку. Как будто ждала. Огарев тоже достал ключи, от прежнего дома, прежней жизни. Снял с них олимпийского маминого мишку и, поддев тугое колечко, нацепил на ключи от Малиного дома. Как будто надел обручальное кольцо.
Как звали девушку из комнаты 423 общежития литинститута, Огарев так и не узнал.
Да и какая разница?
Все они умерли, замолчали, заткнулись, продались, перестроились, приладились к жизни. Перестали писать стихи.
Лучше бы и правда – умерли.
Черт, это не подло даже было – гнусно. Никто этого не заслуживал. Никто. Особенно Аня.
Конечно, Огарев не любил жену и даже не обещал, но они были вместе с 99-го года. Тринадцать лет без малого. Без Мали. Спали вместе, работали, выживали, выкарабкивались из Москвы плечом к плечу. Были в одной, пускай и паршивой, но в одной все-таки лодке. Фактически круглосуточно. Вычерпывали воду, глазели на берега, гребли. Это Аня гладила его по руке, когда ему было фигово, она отсеивала идиотов у него на приеме, дула на суп, прежде чем дать ему попробовать. Варила этот чертов суп, в конце концов. Она была отличный товарищ – верный, как в детстве. На все сто. Огарев сомневался, умна ли она, злился, что она ничего не читает, кроме скучнейших медицинских учебников, устаревших, еще когда он перешел на третий курс, но товарищ она была – просто отличный. Что ты уткнулась в эти внутренние болезни, Аня? Это же глупо, в конце концов. Ты же ни слова не понимаешь! Поднимала глаза, улыбалась виновато, жалко, как будто он просто пошутил, как будто так надо. Хорошо, милый. Он был милый. Милый, как бы ни отворачивался к стене, как бы ни грубил. Это она заботилась о нем. О них двоих. Убирала летнее, доставала зимнее, выбирая ему новую куртку, чистила ботинки, водила щеткой, любовно ставила в прихожей – носок к носку.