В то время Эйке еще сидел в сумасшедшем доме Вюрцбурга. Гиммлер объявил его душевнобольным и засунул туда. На самом деле при Вакерле было еще и похуже.
Конрад Петерс, хоть он и занимал высокий пост, походил на меня. Мы оба были «апатичными попутчиками». Мы шли в общем строю, вернее, сопровождали тех, кто в нем шел, делали все для нас посильное, чтобы приволакивать ноги, истирать ковры и царапать паркет, но шли. Таких, как мы, было сотни тысяч, а может быть, миллионы.
Я сказал:
– В сентябре переведен в Бранденбургскую тюрьму. Вот и все, что я знаю.
– Дай мне пару дней. Он тебе не родственник, нет?
– Нет, мой господин.
– Уже легче. Стало быть, просто друг.
– Нет, мой господин.
– Он появится примерно через полчаса, – сказал мне Юрген Хордер (тридцать с чем-то лет, среднее телосложение, прилизанные седые волосы, отпущенные до почти романтической длины). – Вы будете в понедельник на торжествах? Меня не пригласили.
– Офицеры, – сказал я, – их жены. Уполномоченные. Вас будет представлять ваш начальник.
– Повезло ему, нечего сказать. Там холодней, чем в аду будет.
Мы разговаривали на первом этаже Бункера 13, одного из множества трехэтажных коробов Шталага, сложенных из скучного серого кирпича; все его немногочисленные окна были заколочены досками, отчего он казался слепым, опечатанным (кроме того, Бункер отличался хитроумной акустикой, как, впрочем, и весь Кат-Зет). В первые десять минут до меня доносилась из подвалов череда медленно нарастающих, медленно обрывающихся воплей боли. Затем наступило долгое молчание, следом стук сапог по пыльному, а то и посыпанному гравием каменному полу. Появился вытирающий кухонным полотенцем руки Михаэль Офф (выглядел он, в его кремовой фуфайке, как молодой человек из разъездного парка аттракционов, распоряжающийся электрическими автомобильчиками). Он смотрел на меня, кивая головой и, похоже, пересчитывая языком зубы – сначала нижние, затем верхние. Потом взял с полки пачку «Давыдофф» и снова ушел вниз, и медленно нарастающие, медленно обрывающиеся крики возобновились.
– Надеюсь, что можете, герр Мебиус. Дело довольно щекотливое.
Первоначально Мебиус был канцелярской крысой в штабе Тайной государственной полиции, Гестапа – не путать с Гестапо (настоящей Тайной государственной полицией), или с Зипо (Тайной полицией), или с Крипо (Уголовной полицией), или с Орпо (Полицией порядка), или с Шупо (Охранной полицией), или с Тено (Вспомогательной полицией) или с Гехайме фельдполицай (Тайной жандармерией), или с Гемайндеполицай (Муниципальной полицией), или с Абверполицай (Полицией контрразведки), или с Берейтшафтполицай (Партийной полицией), или с Казернирт Полицай (Казарменной полицией), или с Гренцполицай (Пограничной полицией), или с Ортсполицай (Местной полицией), или с Жандармерией (Сельской полицией). Мебиус преуспел в своей полицейской карьере, потому что у него обнаружился талант к жестокости, приобретший широкую известность и бросавшийся в глаза даже здесь.
– Как идут дела в «Буна-Верке»? Вы побеждаете? «Буна» необходима нам.
– Да. Занятно, не правда ли? Резина – все равно что подшипники. Без них не повоюешь.
– Итак, герр Томсен. В чем затруднение?
Почти совершенно плешивый, лишь с несколькими заправленными за уши и достающими до зашейка прядями черных волос, темноглазый, с крепким носом и ровным ртом, он походил на приятно интеллигентного ученого. А между тем вызвавшим больше всего разговоров новшеством Мебиуса было использование при допросах опытного хирурга – профессора Энтресса из Гигиенического института.
– Я испытываю некоторую неловкость, унтерштурмфюрер.
Вопрос довольно неприятный.
– Выполнение долга дело не всегда веселое, оберштурмфюрер.
Последнее слово он подчеркнул с некоторой брезгливостью (в Тайной полиции было модно презирать чины, звания и прочие внешние атрибуты власти. Там знали, что власть начинается с секретности, скрытности). Я сказал:
– Прошу вас, отнеситесь к этому как к пробной попытке. Просто я не вижу другого пути.
Мебиус дернул плечом и ответил:
– Продолжайте.
– На строительстве «Буны» достигнут устойчивый прогресс, все идет хорошо, отставание от графика незначительное. Главное – использовать установленные методы. – Я выдохнул через нос и добавил: – Фритурик Беркль.
– Денежный мешок, – сказал Мебиус.
– Если бы он ограничивался отдельными замечаниями, я пропускал бы их мимо ушей. Однако он болтает без умолку. Создается впечатление, что он придерживается довольно странных взглядов на наших, э-э, на наших пешеходов из Красного моря… Иногда я гадаю, усвоил ли он хотя бы в малой мере идеалы национал-социализма. Относительно деликатного уравновешивания двух наших неразделимых целей.
– Продуктивное уничтожение. Постулат любой революции. Продуктивное уничтожение.
– Вот именно. А теперь послушайте. Беркль называет евреев хорошими работниками – вы можете в это поверить? – нужно-де лишь относиться к ним помягче. И говорит, что на полный желудок они работали бы еще лучше.
– Полоумный.
– Я умолял его опомниться. Но этот человек глух к доводам разума.
– Скажите, а каковы объективные последствия?
– Вполне предсказуемые. Классическая эрозия иерархии подчинения. Беркль не подгоняет техников, техники не запугивают охрану, охрана не терроризирует капо, капо не бьют заключенных. И возникает что-то вроде полосы неудач.
Мебиус снял с вечного пера колпачок:
– Продолжайте. И прошу вас, побольше подробностей. Вы все делаете правильно, герр Томсен. Продолжайте.
Дойдя до задрапированной знаменем трибуны, Долль замер. За его спиной возвышались четырнадцать расставленных по доскам сцены «урн» (черных от вара цветочных горшков) с прислоненными к ним венками. Во всех четырнадцати мерцало пламя, над всеми вился дымок. Комендант выпятил сложенные трубочкой губы, постоял. И на миг мне всерьез показалось, что мы собрались здесь в этот мрачный полдень, дабы послушать, как он свистит… Но вот он засунул руку в складки своей шерстяной (с начесом) шинели и выдернул оттуда зловеще толстую стопку машинописных листков. Серое небо сменило окраску – с устричной на макрелевую. Долль посмотрел на него и громко объявил:
– Яволь… Тверди небесной и следовало потемнеть. Яволь. Ей следовало зарыдать и излить свое бремя на землю. Ибо сегодня День скорби Рейха!.. Девятое ноября, друзья мои. Девятое ноября.
Все понимали, конечно, – полностью трезвым Долль быть не может, начинало казаться, однако, что на сей раз он проявил, выпивая, определенную рассудительность. Несколько предусмотрительно принятых им стопок спиртного согрели его (и придали голосу звучность); зубы Долля больше не лязгали. Впрочем, он тут же извлек из ниши под наклонной верхней доской трибуны большой стакан бесцветной жидкости, над которой поднимался легкий парок, поднес к губам и отпил.
– Да. Девятое ноября. Священный день, имеющий тройное значение для нашего… для нашего необоримого движения… Девятого ноября восемнадцатого, восемнадцатого года евреи, и без того уж нажившиеся на войне, совершили коронное их мошенничество – пустили, по сути дела, с молотка наше возлюбленное отечество, продав его своим единоверцам с Уоллстрит, из Английского банка и с Парижской биржи… Девятого ноября тридцать восьмого, тридцать восьмого, после трусливого убийства нашего посла в Париже человеком с интересным именем, э-э, Гершель Гришпан, так? – «Хрустальная ночь»! «Хрустальная ночь», в ходе которой народ Германии, после стольких лет нестерпимых провокаций, стихийно восстал, чтобы добиться справедливости.