А здесь на меня накатила волна раздражения, смешавшая все водно — недавние похороны, детский праздник, недорисованный снег, Галину Васильевну — и Лешу. Он вдруг вписался в ряд — инородного, чуждого, неприятного.
И когда стал дышать в волосы и вопрошать свое обычное, ритуальное, доведенное до автоматизма: «Эх, девчонка, девчонка! Какая же ты глупая! А мне нужно, чтобы ты меня любила. Ну, скажи: любишь?», я отстранилась и сказала — спокойно и твердо:
— Нет, Леша. Я тебя не люблю.
Плюнула в колодец.
Вода на дне сморщилась, удивляясь, сопротивляясь услышанному.
— Ася! Что ты говоришь? Что ты такое говоришь, Ася?
Я не хотела его обижать, делать больно.
И если сейчас, вот прямо сейчас пожалеть, запустить пальцы в волосы, притянуть к себе, подставить шею, — еще можно все исправить.
Но у меня плохо получается быть сладкой булочкой. И, видимо, что-то отражается на моем лице — долго оно будет так себя вести, это лицо? — что-то такое, отчего Леша, взглянув на меня, резко поворачивается, бросается прямо к открытому окну и перемахивает через край.
Это ужасный поступок, и надо бы содрогнуться.
А я — ничего. Мне даже не страшно. Ведь у Леши милая судьба. Она подвела всего один раз. Но — не сейчас: мы с мамой живем на первом этаже. На низком первом этаже. Вряд ли Леша об этом забыл. Он не хотел рассчитаться с жизнью. Просто так — разыгрались нервы. Скоро он обойдет дом кругом и позвонит в дверь — чтобы взять свою сумку, с проездным билетом. У него льготный, и он не захочет тратить на метро лишние деньги.
Глава 3
Я сижу в кресле, завернувшись в плед. Мне тихо и плохо. Хорошо, что сейчас выходные. А с понедельника— каникулы. Можно придумать болезнь и не ходить в школу. Чтобы никого не видеть. Чтобы нечаянно не столкнуться с Галиной Васильевной.
Мама ходит на цыпочках и смотрит с состраданием: я объявила ей о намеренье остаться старой девой. Я не могу утешить маму — по поводу ее планов на моего ребенка. Да, Леша кажется мне слишком сложным решением. Сложным и мутным. Неприемлемым.
Поскольку я не могу быть булочкой. Какой такой булочкой? С повидлом. Нет, у меня не бред. Просто плохое настроение. И лучше сейчас от меня отстать.
Мама одевается и уходит — по делам. И я наконец остаюсь со своей тихой плохостью наедине. Я буду сидеть, уставившись в стенку, и грустить. Думать ни о чем. О недорисованном снеге. И никто мне не помешает. Даже этот проклятый телефон.
Да кто же такой настырный?
— Д-добрый день! Мо-о-жно Асю Б-борисовну?
— Да! Я слушаю!
— Асюта, ты г-гостей п-принимаешь? Можно п-приехать?
— А это кто?
— Это я, Сергей. Вакулович. Помнишь?
— Вакула? Господи! Ты откуда? С Луны?
— Ну, т-так можно?
— Когда?
— С-сейчас. Я уже рядом.
— Что ж ты спрашиваешь, если уже приехал?
— Д-для п-порядка.
— Хорошо, что хоть для порядка спросил. Что теперь с тобой делать? Заходи.
Вот тебе и тихая плохость. Вакула, значит, едет. Сколько лет я его не видела? Года три?
На третьем курсе института по учебному плану от меня требовалось воспитательное мероприятие. Мне выпали десятиклассники. Я решила поставить маленький спектакль. По стихам поэтов, погибших в годы войны: «О людях, что ушли не долюбив, не докурив последней папиросы». Я тогда бредила этими стихами и думала, что смогу донести и вдохновить. И мы вроде договорились — на классном часе, — что в пятницу соберемся на репетицию, с уже выученными текстами.
— А в-вы в-всех бе-ерете?
Я не сразу сообразила. Не врубилась как-то.
— А в-вы в-всех бе-ерете?
Я не сразу сообразила. Не врубилась как-то.
— Конечно. Всех, кто хочет. Кто способен четыре строчки выучить. Ну, или хотя бы стоять на сцене с понимающим лицом.
— Эй, Ва-ва-вакула! Ты тоже, что ли, собрался? — класс наполнился хоровым ржанием.
— С-с-с-с-тихи чи-чи-читать?
— Да, не! Он просто так стоять будет! У него лицо понимающее.
— Гады вы все-таки! Отстаньте от него, — это кто-то добрый из девочек.
— А я тоже пойду. Позырю, как вы там выпендриваться будете.
— Нечего зырить. — Я чувствую некоторую неуверенность и пытаюсь преодолеть внезапную слабость в коленках, — Дело всем найдется. Нужно будет управлять светом, фонограмму включать. Гитаристы есть?
— Е-есть! Вон, Гарик умеет. И Коляныч.
— Да Коляныч ни хрена не умеет!
— А ты слыхал?
— Слыхал!
— Кто здесь Гарик? Ты? Из Окуджавы что-нибудь знаешь?
Мотает головой.
— А из Высоцкого?
— Из Высоцкого могу. «Кони».
— Это не то. Хотя ладно. А подбирать можешь?
Кивает.
— Может, может! Классно подбирает.
— Ладно. Дам послушать пленку. Есть на чем слушать? Хорошо. Завтра я принесу тексты и катушки с записями. Стихи сами выберете — что кому понравится.
— А мне чё покороче!
— Да заткнись!
— Что кому понравится. До встречи.
Ужасные все-таки дети — если можно назвать этих недорослей детьми. Но — как-нибудь. Я уже не могу остановить кино в голове — кто откуда выходит да что говорит. Затихает музыка, гаснет свет…
В пятницу они набились в зал еще до моего прихода — носились между рядами и орали. И кто-то уже залез на сцену — вопреки строжайшему запрету — и пихнул другого, такого же, и опрокинул прожектор, стоимостью в миллион. И мой вопрос, кто что выучил, потонул в общем гвалте.
Потом я пыталась их построить и заставить двигаться в нужном направлении — почти безуспешно. Какая-то девочка, натужно завывая, прочитала выученный стишок. И Гарик изобразил «Коней» — «близко к тексту». Хор пытался решить невыполнимую задачу — спеть окуджавское «А женщины глядят из-под руки». Очень похоже на бременских музыкантов, имитирующих грабителей.
Я честно пыталась выжить: не отвлекаться на шум, гнуть свою линию, выстраивать общую композицию. Начало не может быть гладким. Я, наконец, добилась условной тишины и расставила всех по местам. Тут дверь открылась.
— Эй, Вакула, ты что? Шеей дергать пришел?
— Чё поздно-то так?
— Мы прям стосковались!
Вакула и правда в ответ дернул шеей. И еще раз дернул, выдавливая слова:
— Т-та-ам с-с-сторож дверь з-за-а-пер. Не хо-хо- хотел открывать.
На сцене тут же подхватили это «хо-хо-хо», покатились от смеха.
И я не сдержалась. Я подумала, что они свиньи. Тупые свиньи. Хамы.
— А ну, вон отсюда, со сцены! Всем сесть. Вот сюда.
Посмотрели с удивлением и стали медленно сползать в первый ряд.
— Я ничего не буду с вами ставить. Ничего. Вы на это не способны. Вы просто не способны понять. Эти люди, что написали стихи, они все погибли. Им было почти столько же лет, сколько вам. Немногим больше. И им хотелось жить, любить друг друга. Целовать своих девушек. Но у них не было времени. Эта строчка — «целовать обугленными ртами» — вы хоть думали, что это значит?
Губы совсем пересохли от жажды, от раны, от бессонницы. Пересохли и растрескались. Так, что кажется, не губы — угли.