Вернувшись, он вынужден начинать процесс заново, и это требует работы, настоящей работы духа. Учитывая его физическое состояние после восхождения (грудь ходит кузнечными мехами, ноги свело, они отяжелели, как древесные стволы), эта внутренняя борьба начинается не сразу, а с ровно такой вот задержкой. Тем временем в пустоте между мигом, когда он открывает дверь, и мигом, когда принимается вновь покорять пустоту, рассудок его мечется в бессловесной панике. Как будто его вынуждают смотреть на собственное исчезновение, как будто, пересекая порог этой комнаты, он вступает в иное измерение, поселяется в черной дыре.
Над ним мимо заляпанного гудроном светового люка ползут тусклые облака, дрейфуя в манхэттенский вечер. Под собою он слышит, как к тоннелю Холланд мчит по улице транспорт: потоки машин направляются домой в Нью-Джёрзи вечером накануне Рождества. По соседству тихо. Братья Помпонио, приходящие сюда каждое утро курить сигары и оттискивать витринные буквы – это предприятие у них не тонет, потому что они работают по двенадцать-четырнадцать часов в сутки, – вероятно, дома, готовятся к праздничной трапезе. Оно и к лучшему. В последнее время один брат ночует в мастерской, и его храп неизменно будит О. Тот спит прямо напротив О. по другую сторону тонкой стенки, разделяющей их комнаты, и час за часом О. лежит без сна, пялится во тьму, старается примерить бег мыслей к приливам и отливам неспокойных аденоидных грез этого человека. Храп постепенно разрастается и на пике каждого цикла становится долгим, пронзительным, почти что истеричным – словно бы с приходом ночи храпун вынужден подражать шуму той машины, что держит его в плену днем. В кои-то веки О. может рассчитывать на спокойный сон без помех. Его не обеспокоит даже явление Санта-Клауса.
Зимнее солнцестояние: самое темное время года. Не успев толком проснуться поутру, он чувствует, что день уже от него ускользает. В свет даже зубы не вонзить, никакого ощущения, что время развертывается. Скорее – двери захлопываются, поворачиваются ключи в замках. Это герметичное время года, долгий миг замкнутости. Внешний мир, ощутимый мир материалов и тел, стал казаться не более чем эманацией его рассудка. Он чувствует, как скользит по событиям, призраком зависает вокруг собственного присутствия, будто живет где-то сбоку от себя – не очень тут, но и не где-то там. Ощущение того, что его заперли – и в то же время он способен проходить сквозь стены. Где-то на полях мысли он отмечает: тьма в костях; это надо отметить.
Днем жар шпарит из радиаторов на всю катушку. Даже сейчас, в разгар холодной зимы, ему приходится держать окно нараспашку. По ночам, однако, тепла нет вообще. Он спит полностью одетым, в двух или трех свитерах, туго свернувшись в спальнике. По выходным отопление отключают вообще, и днем, и ночью, а в последнее время бывало так, что он сидел за столом, пытался писать – и уже не чувствовал ручку в руке. Сам по себе этот недостаток уюта его не беспокоит. Но действует на О. – выбивает его из равновесия, подталкивает к состоянию нескончаемой внутренней настороженности. Чем бы ни казалась эта комната, она – не прибежище отшельника. Здесь ничто ему не радо, ничто не обещает праздника с сомой, который заманит его в забытье. Эти четыре стены несут на себе лишь знаки его собственного непокоя, чтобы найти в такой обстановке хоть толику умиротворения, он должен все глубже и глубже закапываться в себя. Но чем больше копает, тем меньше останется того, куда вкапываться. Это ему видится неопровержимым. Рано или поздно ему суждено себя исчерпать.
С приходом ночи электричество меркнет до полунакала, затем опять вспыхивает, затем гаснет – без явной причины. Как будто освещением управляет некое шаловливое божество. У «Кон-Эдисон» это место не числится, и никому никогда не приходилось платить за электроэнергию. А вот телефонная компания отказалась признавать существование О.
Телефон здесь уже девять месяцев, работает бесперебойно, однако счета за него он так и не получил. Как-то на днях он позвонил это уладить, а они стали утверждать, что никогда о нем не слыхали. Ему как-то удалось избежать хватки компьютера, звонки его никогда не регистрировались. Его имя вычеркнуто из всех списков. Захоти, можно было бы в минуты досуга развлекаться звонками в далекие страны. Но штука в том, что его не тянет ни с кем разговаривать. Ни в Калифорнии, ни в Париже, ни в Китае. Мир для него съежился до размеров его комнаты, и он должен оставаться на месте столько, сколько потребуется для того, чтоб его понять. Определенно только одно: он нигде не может быть, покуда он здесь. А если ему не удастся найти это место, нелепо и думать о том, чтоб искать другое.
Первоначальное заявление этих тем. Следующие порции – далее.
Виденье волн вокруг, вода нескончаема, как воздух, а за спиной – жара джунглей. «Я отдален от всего человечества; я отшельник, изгнанный из общества людей».
А Пятница? Нет, пока нету. Нет пока Пятницы, по крайней мере – здесь. Все происходящее – до сего момента. Или же: волны смоют все следы.
Вот где начинается. Знакомый рассказывает ему историю. Проходит несколько лет, и он ловит себя на том, что опять о ней думает. Не то чтоб с этой истории начиналось. Скорее при самом акте вспоминания ее он осознает, что с ним что-то происходит. Ибо история не пришла бы ему на ум, если б уже не начало проявляться то, что вызвало это воспоминание. Неведомо для себя самого он начал вкапываться в место едва не исчезнувшего воспоминания, и теперь, когда что-то выступило на поверхность, он даже не в силах был бы догадаться, сколько времени заняли эти раскопки.
Во время войны отец М. несколько месяцев прятался от нацистов в парижской chambre de bonne. Со временем ему удалось сбежать, он добрался до Америки и начал новую жизнь. Минули годы, больше двадцати лет. Родился М., вырос и теперь ехал учиться в Париж. Оказавшись там, несколько трудных недель он искал себе жилье. И когда уже был готов опустить руки – нашел маленькую chambre de bonne. Как только въехал туда – сразу написал отцу, сообщил добрую весть. Неделю или около того спустя получил ответ: твой адрес, писал отец М., – тот же дом, где я прятался в войну. И затем подробно описал комнату. Оказалось – та же, которую снял его сын.
Тем не менее здесь все и начинается. Первое слово появляется только в тот миг, когда больше ничего нельзя объяснить, в такое мгновение опыта, что бежит всякого смысла. Свестись к тому, чтобы ничего не говорить. Либо же – говорить самому себе: вот что не дает мне покоя. А затем понять, даже дух не переводя: вот то, чему не дает покоя он сам.
Потом открывает книгу Уоллеса Стивенза («Посмертный труд») и списывает оттуда следующую фразу.
«Пред лицом необычайной действительности сознание занимает место воображения».
Когда отец умирает, пишет он, сын становится собственным отцом и собственным сыном. Он смотрит на своего сына и в лице мальчика видит себя. Воображает, что́ видит мальчик, глядя на него, и понимая, что становится собственным отцом. Необъяснимо, но его это трогает. Не просто вид мальчика трогает его, даже не мысль о том, что он стои́т в своем отце, но то, что видит он в мальчике из собственного пропавшего прошлого. Чувствует он ностальгию по собственной жизни, быть может, – это воспоминание о собственном отрочестве как сына своего отца. Необъяснимо, но он ловит себя на том, что в этот миг его потряхивает и от счастья, и от сожаленья, если такое возможно, как будто он движется и вперед, и назад, и в будущее, и в прошлое. И бывает, часто такое бывает, когда чувства эти так сильны, что жизнь его, кажется, больше не обитает в настоящем.