Измышление одиночества - Остер Пол 22 стр.


Началось-то все с курьеза, развлекшего маленького внука, а превратилось для деда в истинное призвание. Он постепенно стал умелым фокусником-любителем, искусным мастером ловкости рук – и очень гордился своей членской карточкой Гильдии фокусников. На все празднования дня рожденья О. дед приходил со своим волшебством и выступал перед публикой до последнего года жизни, гастролировал по клубам престарелых Нью-Йорка с одной своей приятельницей (грубой бабищей с копной искусственных рыжих волос) – она пела песенку, аккомпанируя себе на аккордеоне, и объявляла его как Великого Дзавелло. Все это было совершенно естественно. Жизнь его настолько пропитало надувательство иллюзии, он успешно провернул столько сделок исключительно тем, что заставлял людей поверить в себя (убеждая их, что перед ними то, чего на самом деле там не было, и наоборот), что для него было сущим пустяком выходить на сцену и морочить им головы так же, только формальнее. У него имелась способность вынуждать людей обращать на него внимание, и всем видевшим его было ясно, в каком он восторге от того, что служит центром этого внимания. Фокусник – отнюдь не конченый циник. И он знает, и все остальные в курсе: все, что он делает, – надувательство. Трюк здесь не в том, чтобы их обмануть на самом деле, а в том, чтобы восхитить их так, чтобы они сами захотели обмануться: поэтому на несколько минут хватка причины-следствия ослабевает, законы природы опровергнуты. Как сказал в «Мыслях» Паскаль: «Нет таких разумных оснований, которые позволили бы опровергнуть существование чудес».

Однако дед О. не ограничивался только фокусами. Так же нравились ему анекдоты, которые он называл «историями», – все они попадали в книжечку, которую дед всегда носил с собой в кармане пиджака. В какой-нибудь момент на каждом семейном сборище он доставал этот блокнотик, быстро листал его где-нибудь в углу, прятал обратно в карман, садился в кресло – и пускался в словесную чепуху где-то на час. Здесь опять воспоминание – о смехе. Не как с С. – об утробном хохоте, а о смехе, что выпутывался из легких долгой певучей петлей звука, начинался хрипом и постепенно распадался на хроматические посвисты все слабее и слабее. И так тоже О. хотелось бы его запомнить: человек сидит в кресле и всех смешит.

Величайшим же дедовым трюком был не фокус и не анекдот, а некое сверхчувственное колдовство, сбивавшее всех в семье с толку не один год. То была игра под названием «Колдун». Дед О. вытаскивал, бывало, колоду карт, просил кого-нибудь выбрать одну, любую, и показать всем остальным. Пятерка червей. Затем он подходил к телефону, набирал номер и просил к аппарату Колдуна. «Да-да, – говорил он, – я хочу поговорить с Колдуном». Мгновение спустя он уже передавал трубку собравшимся, и из нее раздавался голос, мужской, повторявший снова и снова: «Пятерка червей, пятерка червей, пятерка червей». После чего он благодарил Колдуна, вешал трубку и довольно улыбался всем вокруг.

Много лет спустя, когда О. наконец все объяснили, показалось, что это очень просто. Дед договорился с одним своим другом, что они будут Колдунами друг для друга. Вопрос «Могу я поговорить с Колдуном?» был сигналом, и человек на другом конце провода начинал перечислять масти: пики, черви, бубны, трефы. Когда доходил до нужной, звонивший что-нибудь произносил, что угодно, и это значило, что дальше не надо, после чего Колдун пускался перебирать достоинства: туз, двойка, тройка, четверка, пятерка и так далее. Опять дойдя до нужной, он вновь слышал, как его прерывает звонивший, складывал одно с другим и начинал повторять в трубку: пятерка червей, пятерка червей, пятерка червей.

Он находит, что это необычайно – даже в обычной действительности своего опыта: чувствовать свои ноги на земле, ощущать, как легкие расширяются и сокращаются в воздухе, которым он дышит, знать, что, если он будет ставить одну ногу впереди другой – окажется способен идти оттуда, где он сейчас, туда, куда направляется.

Он находит, что это необычайно – даже в обычной действительности своего опыта: чувствовать свои ноги на земле, ощущать, как легкие расширяются и сокращаются в воздухе, которым он дышит, знать, что, если он будет ставить одну ногу впереди другой – окажется способен идти оттуда, где он сейчас, туда, куда направляется. Он считает, что это необычайно: некоторыми утрами, только проснувшись, нагибается завязать шнурки – и его затапливает счастьем до того сильным, счастьем, столь естественно и гармонично единым с внешним миром, что он себя чувствует живым в настоящем – том настоящем, что окружает и пропитывает его, что проламывается сквозь него внезапным ошеломляющим знанием, что он жив. И счастье, которое он в такой миг обнаруживает в себе, – необычайно. Необычайно оно или нет, он считает это счастье необычайным.

«В этой спальне-кабинете Эмили объявила, что душа не может довольствоваться собственным обществом. Но она обнаружила, что сознание – не только свобода, но и плен, поэтому даже здесь она была жертвой собственного самозаточения в отчаянии или страхе… И вот поэтому для чувствительного посетителя комната Эмили приобретает атмосферу, охватывающую несколько настроений поэта: превосходство, тревожность, томление, смирение или экстаз. Быть может, более любого другого конкретного места в американской литературе это символизирует олицетворенную Эмили исконную традицию прилежного изучения внутренней жизни».

И т. д. За авторством Д. Эллингтона, Э. Де-Лэйнджа, И. Миллза.

Ибо он верит, что, если голос истины существует – допуская, что существует истина, и допуская, что истина может говорить, – исходит он из уст женщины.

Первый комментарий к «Книге Ионы».

Сразу же поражает ее странность относительно книг других пророков. Эта небольшая работа, единственная написанная от третьего лица, – более подчеркнуто история об одиночестве, нежели что-то еще в Библии, однако рассказывается она как бы снаружи одиночества, словно бы, погрузившись во тьму этого одиночества, «я» из себя исчезло. Оно, следовательно, не может говорить о себе – только как о другом. Как во фразе Рембо: «Je est un autre».

Иона не только говорит с неохотой (как и, к примеру, Иеремия), но на самом деле отказывается говорить. «И было слово Господне к Ионе… И встал Иона, чтобы бежать в Фарсис от лица Господня…».

Иона бежит. Покупает себе место на корабле. Поднимается жуткий шторм, и моряки боятся утонуть. Все молятся о спасении. «Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул». Стало быть, сон – как крайняя форма ухода от мира. Сон – как образ одиночества. Обломов лежал на диване, грезя себе возвращение в материнское лоно. Иона – во чреве судна; Иона – во чреве кита.

Начальник судна отыскивает Иону и велит ему молиться своему Богу. Корабельщики тем временем тянут жребий – выяснить, кто из их числа повинен в этой буре, – «и пал жребий на Иону…

Тогда он сказал им: возьмите меня и бросьте меня в море, и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря.

Но эти люди начали усиленно грести, чтобы пристать к земле, но не могли, потому что море все продолжало бушевать против них…

И взяли Иону и бросили его в море, и утихло море от ярости своей…».

Вопреки популярной мифологии о ките, большая рыба, проглотившая Иону, – никоим образом не агент разрушения. Рыба спасает его от утопления в море. «Объяли меня воды до души моей, бездна заключила меня; морскою травою обвита была голова моя». Во глубине этого одиночества, кое же равно есть и глубина безмолвия, как в отказе говорить, – равный отказ обернуться лицом к другому («И встал Иона, чтобы бежать… от лица Господня»), иначе говоря: тот, кто взыскует одиночества, – ищет молчания; тот, кто не говорит, – одинок; он один до самой смерти, – Иона встречается с тьмою смерти.

Назад Дальше