Каратели - Адамович Алесь Михайлович 11 стр.


Это им хлеб. Свой я сам заберу, который в печи. "Спечется живот, и ноги вытянешь..." - старушка давно сама "спеклась", а я вот он...

- Что я, я на виду, не прячусь, а вот ваши парти-и-за-ны!.. А ты, борода, что в банду не пошел? Или ты и дома и замужем?

- Мне и дома добре!

Ого, гневается уже, интересно!

- Ну, а в полицию почему? Что ж не записался?

Сказать ему нечего. Зато румяная молодка не молчит, голосок не пропал еще.

- Какая тут, в Барках, полиция? Смех один! Только где самогонка, там они. А как ночь, попрячутся. Придет к тебе и сидит сычом у окна, никого даже до ветру не выпускает. Это он боится, что... этих самых приведут. Ну, партизан. А кому он нужен, такой?!

- И верно, сидит квашней всю ночь, когда такая молодица в хате! Я бы сам его бандитам отдал, как дурную собаку волкам,

Что это я тяну сегодня, как никогда? Назло тому лягушатнику? Пусть помучится: а вдруг раздумаю брать его сало!.. Разговорился с бандитами. В полицию их уговариваю. Ишь, смотрят: ничего не знаем, ничего не ведаем! Зато мы ведаем... Печка хорошо просматривается, если на сундук встать. Но их там, на этом сундуке, десяток - мокро будет и скользко. Смотрят, малым даже интересно, что этот дядька тут ходит и усмехается... А что и правда уйти! Кому я что должен? Сало? Так я и без тебя найду, если очень захочу. Просто хотел вам показать, кто чего стоит. Только звание одно, что француз или австрияк, а как до дела доходит - сачки, ничуть не лучше моего Доброскока!

- Может, и правда хлеба хотите? Свеженький!

Она как подслушала, беленькая хозяйка, голосок зазвенел, готова уже дитя соседке передать, чтобы бежать, вынимать хлеб из печи. Но нет, еще сильнее прижала, чтобы оно не смотрело никуда, а к печи посылает другую:

- Феня, ты там ближе, достань и дай человеку. Хоть весь.

Ишь ты, беленькая, худенькая, все чувствует! Боится выводок свой, гнездо открыть. А Феню посылает проверить, как бы в разведку. Разрешу или не разрешу идти к порогу...

- Я сам возьму, не надо!

Сидел когда-то на пороге, не мог переползти, так ударил в голову хлебный дух, сидел и плакал, а старуха все возилась у темной печи, из миски брызгала водой на горячие буханки, круглые, большие, близкие, и уговаривала: "Не съем же я одна, и тебе дам, только обожди, а то спечется живот и околеешь, як тут учора один..."

- Ой, детки, что это они? - маленькая старуха так и влипла в окно, даже вазон слетел на пол и горшочек с землей разбился. - Они же людей стреляют!

Ну, так и знал! Какой-нибудь олух обязательно что-нибудь да испортит. Пожалуйста, кино устроили напротив окна! Работай на дураков, а они вон что вытворяют. Двое в касках, похоже, что немцы, подняли на огороде бабу с детьми, с целым выводком и нет чтобы завести в хату или хотя бы за сарай, так они тут же их стреляют. Стоят рядышком, как на плацу, и в упор, в упор, из винтовок, прямо в кучу, и хотя бы ее первую, чтобы не кричала так...

- Ой-ой! - не там, тут, в хате уже крик. - Что ж вы это робите, что ж вы это?!

Ну, все пропало, теперь начнется! Дядька вскочил со своей скамеечки. Он услышал, как Тупигин затвор клацнул, и вдруг закричал, выкатывая глаза:

- Ну, меня стреляй! Меня! Я, может, и правда партизан! А их за что? Детей за что? Кто вы, вы люди или кто вы?..

Сейчас поймешь, если спрашиваешь. Спокойно, спокойно...

Тело пулемета назад рванулось, как бы и он испугался, а дядька отскочил в противоположную сторону, толкнул табурет, налетел на него, упал, борется с ним, долго, слишком долго, забирая на себя очередь, которую надо бы уже поднять на кровать, тянуть через сундук, но и поднимать поздно, они уже кто где, рассыпались, к полу приникли, а дядька все дергается. Теперь на всех не хватит, так и знал, что помешает что-то, не бывает никогда, чтобы без фокусов, а еще этот дурак диски утащил, вот на кого не жалко последний патрон потратить!.. Пулемет сам ушел на кровать, выворачивает руки, шеи, краской брызгает на стены, отыскал тех, что на сундуке и рядом, на полу, а стол мешает, не дает пройти, чтобы видеть всю печь, и те, что на полу, у ног, мешают, страшно отдавить им ноги, но дотянул и до печи, во-от, дотяну-у-ул, та-ак, получай и ты, ве-едь-ма, получай, посмотрим, какая из тебя броня, кого ты закроешь, спрячешь.

. Пулемет сам ушел на кровать, выворачивает руки, шеи, краской брызгает на стены, отыскал тех, что на сундуке и рядом, на полу, а стол мешает, не дает пройти, чтобы видеть всю печь, и те, что на полу, у ног, мешают, страшно отдавить им ноги, но дотянул и до печи, во-от, дотяну-у-ул, та-ак, получай и ты, ве-едь-ма, получай, посмотрим, какая из тебя броня, кого ты закроешь, спрячешь. Не о-очень спрячешь!.. Сколько в ней соку, печка враз стала красная - плывет сверху...

Грохот оборвался, а эхо ревет внутри. Булькает кругом, хлюпает, может, они и дышат, конечно, дышат те, что под кроватью да на полу, но это уже француза дело. Хлеб только забрать, а то сгорит... Горячий, сволочь, кусается! Пошли, дурачок, а то сгоришь на уголь вместе с ними!..

Поселок первый.

11 часов 51 минута по берлинскому времени

Она открыла глаза, чтобы только не видеть мертвую маму и это черное зеркало. Солнце стояло над заполненной ямой из-под картошки, било мертвым в глаза, и она не увидела, что над ямой стоит толстый усатый немец и перезаряжает автомат.

Возможно, ей только показалось, что она открыла глаза, - слепящее солнце проникло в глаза сквозь красноту закрытых век.

* * *

...Я держу яркое кругленькое зеркальце близко к глазам, оно нагрелось от лежания на подоконнике, вижу свои красные-красные губы, запретно пахнущие маминой помадой, делаю ими "поцелуи", жадные и стыдные. Я на кухне, стою почему-то на коленях, как бабушка по утрам перед иконой. Нет, я знаю, почему я это делаю. Потому что это стыдно. Если бы кто увидел, мне бы оставалось только умереть. А от этого мне, бесстыжей, почему-то сладко, приятно, как никогда. Было бы ужасно, если бы мама или отец вдруг заглянули сюда, за ширму, а я на коленях и с зеркалом. Пахнет коровьим пойлом, картофельной запаркой - у меня перед глазами грязные ведра, большой ушат. Мы, как все на бобруйских окраинах, держим "хозяйство". Стою на коленях, губы накрашены, а я крещусь, как наша бабушка, бывало, я умерла бы, мне уже не жить, если бы сейчас меня такую увидели! Не зеркальце это, а иконка, круглая, маленькая, осталась в нашем доме от бабушки. Когда бабушка была жива, большая икона-картина висела в углу над ее кроватью, а потом ее сняли и кому-то отдали. А вот икона-"зеркальце" сохранилась. Бабушкиных слов я не знаю, но мои красные бесстыжие губы шепчут их, шепчут. Запретные, сладкие губы, запретные слова!.. Вот так и мама облизывает губы, когда накрасит их, собираясь с отцом в гости. Задумчиво и красиво обминает их. Отец сзади подойдет (она видит его в зеркале) и положит руку на плечо, пальцами трогает ее шею. Они улыбаются так, словно никого на свете нет, даже меня, а только они. Маме неловко и хорошо, как мне сейчас. Она обязательно снимет руку. "Не мешай, опоздаем". - "Ну и давай опоздаем!" - "Ваня, у тебя одни глупости..." Я здесь, за ширмой, а они в другой комнате, но я почему-то их вижу и не удивляюсь этому. Значит, я сплю? Почему я не удивляюсь? Губы от помады чужие, огромные, и так пахнет сеном, коровьим навозом, молоком. Что я делаю? Зачем я здесь?.. Сейчас войдут, и я умру от стыда! Коровьим теплом сладко пахнет, навозом, а мы с Гришей наверху, на чердаке на сене лежим. Под нами задумчиво жует жвачку корова, одиноко и смешно вздыхает, как большой пустой мех, и имя у нее смешное, с таким и купили ее - Книга. "Вы с коровой одинаково дышите", - я смеюсь, закрываю ему рот губами, чтобы успокоился. Его лицо прямо над моим, нетерпеливое, просяще-детское, такое глупое. Я крепко держу его руки, отдаю ему накрашенные губы, забираю себе его дыхание, смеюсь, а мне сладко и страшно... По солнечному лучу пулями врываются в сарай ласточки, припадают к черному, еще сырому домику, целуют его и уносятся, прочищая клювик укоряющим чириканьем: "Чем здесь лежать!" Не закончит, бессовестная, и умчится за новой порцией грязи.

"Родненькая! Родненькая!"

Он шепчет, задыхаясь, умоляя и стыдясь сказать, он боится моего счастливого смеха.

Назад Дальше