Щекотно и почему-то стыдно, но от этого еще радостнее. Мама смеется вместе с нами, но она тотчас почувствовала мой стыд и отнимает меня у папы, стаскивает с "неба" на одеяло. Пахнущие кремом, ночью и еще чем-то красивые руки ее не могут справиться с папиными, и у нас столько смеха, возни, рук, ног! Папа опустил меня лицом, ртом, губами на жесткую, колючую грудь. И тут же перекатил, как котенка, к маме: "Вот твое молочное хозяйство!" Мама пугается, сердится: "С ума сошел!" Стыдит меня: "А ты, большуха!" Но я все равно прижалась, как притянуло меня, жадно-жадно к ней прильнула и так близко услышала тихое постукивание. Тихое, потом громче, громче, уже весь мир заполняют гулкие удары - я снова там, у себя, под необъятным куполом маминого сердца!..
* * *
Уют и тревога, полет и цепкая устойчивость... Что-то уже радовало шестимесячного, мальчик улыбался, слыша гулкие ровные удары, он морщился, сжимался, когда высокий купол куда-то уносился, унося и его, а удары делались оглушительными и частыми-частыми. Из материнской плоти в него входила кровь, принося сны. Все поколения когда-либо живших людей и давно умерших существ пытались пробиться в его сны, теснились в маленьком мозгу, в каждой клетке его тельца, снова пытались вернуться туда, откуда унесла их и все дальше уносит смерть. Сны он не видел, он их ощущал, как чье-то доброе или злое присутствие. Доброе сливалось с ровными и вечными ударами, злое копилось, когда удары делались оглушительными, тревожно частыми. С каждым ударом вспыхивала, открывалась из конца в конец вселенная, звук этот уносил купол вверх, держал и не позволял куполу опуститься, упасть и все увлечь за собой...
Шестимесячный под живым сердцем матери лежал вместе с нею на трупах.
На ручных швейцарских часах немца Лянге было 11 часов 31 минута по берлинскому времени.
* * *
Мама отталкивает меня от груди стыдливо, даже сердито, отец хохочет, опять поднял на вытянутых руках, и я вижу что-то черное там, где наше большое зеркало. Длинная, как мамино новое платье, черная тряпка висит на зеркале. Господи, нет, это неправда, что мама умерла! Папа поднимает меня, чтобы я могла ее видеть, а я не смотрю на лицо, а только на платочек в желтых пальцах, нежный, как светящийся мотылек. Потому что, если увижу ее лицо, это будет правда. Господи!.. Какие-то женщины внизу шепотом подсказывают мне: "Поплачь, тебе надо плакать, тебе надо..." Я отвожу глаза на зеркало, на черную тряпку и нарочно вспоминаю, как мы ходили фотографироваться, все втроем, а он спрятался под черное, тот, к кому мы пришли... Упадет черная тряпка, и я все увижу. Все!.. "Ты не бойся, ты поплачь, тебе надо плакать..."
* * *
Прошло три минуты после выстрела Доброскока - Тупига как раз посмотрел на свои "кировские", было уже 11.34 по берлинскому времени. Именно здесь женщина открыла глаза лишь на миг и увидела, унесла в себя, в спасительный сон и это: чьи-то огромные, в сапогах ноги над ней и уходящие в небо, наклонившиеса, как падающие, нечеловечески большие фигуры. Слух ее зачерпнул и звук - воющий, далекий...
* * *
И каратели услышали многоголосый вой на соседнем поселке и теперь говорили об этом:
- Во когда мельниченковцы проснулись.
- Нет, там первая немецкая.
- Когда будэт им конэц?! - сердито сказал, глядя в яму, голый по пояс каратель с черными, в шоферских рукавицах руками, вытирая волосатый живот и у себя под мышками сначала одним, потом другим рукавом грязной рубахи, которой он опоясан, как фартуком. Стащил и подальше от ямы, к стене бросил одну рукавицу, принялся стаскивать другую, а она, длинная, тесная, не слезает с потной руки, щедро покрытой шерстью. Морщится, как от боли, и смотрит на Тупигу, который в шинели стоит рядом и, склонив набок голову, жует травинку. Черные глаза Волосатого все напирают на Тупигу, все больше круглеют, а тот вроде и не замечает, что вид его кому-то неприятен.
Пачэму нэ сымешь? Пачэму? Кто тебя заставляет? Кто, спрашиваю? Я тебя заставляю?
Голый потный каратель все больше свирепеет, будто его самого пеленают в пыльное сукно Тупиговой шинели.
- Кто укусил вашего Волосатого? - поинтересовался Тупига.
- Шинэл, пачэму шинэл? - страдающе выкрикивал голый Волосатый. Пачэму не сбросил?
- Вы бы все побросали, - презрительно сказал Тупига и ткнул стволом пулемета в сторону ямы. - Во, они у вас ползают, работнички!
И другие подошли, стали смотреть. Подсказали:
- Проведи разок. Заведи свой патефон.
Нехотя, с ленцой, движением мастера, которого призвали исправить чужую мазню, халтуру, поправил на груди "дегтяря", взвел клацнувший затвор и стал боком к яме. Даже голову от плеча поднял, держит почти прямо. Резко передернул ремень пулемета так, чтобы ствол смотрел вниз, и сразу ударила очередь. Длинная и дымная. Как бы сопротивляясь, упрямясь, но влекомый тугой пружиной, Тупига медленно поворачивался, разворачивался на краю большой, оставшейся от картофеля, заполненной людьми ямы. И пошел по краю, ноги его, сапоги рвали окровавленные и похожие на внутренности стебли картофеля, ступали осторожно, чтобы Тупиге не поскользнуться и не сбиться с плавного рабочего хода. Эхо, забивая паузы меж очередями, понеслось через поле, ударилось о зелено-белый березник, бросилось в противоположную сторону - о дома поселка стало биться. (А оттуда уже выползает мирное, как на пастбище, стадо коров.)
Тупига тянул очередь, как опытный портной шов - твердо и плавно, внимательно вслушиваясь в работу машины. Следил, замечал, как испуганно вздрагивают и, кажется, ойкают мертвые, словно оживающие от его работы... Сначала у стенки ямы, по краю прошелся, подчистил (правда, кое-где неаккуратно задевая, сбивая черный и желтый песок), затем круг поменьше взял, оставляя самый центр ямы напоследок, где, поджавшись и все равно бесстыже, на спине лежит та самая, которую привел Доброскок. (Было это на самом деле или только показалось Тупиге, что руки ее еще потянулись к подолу, когда она свалилась туда?)
* * *
У меня ползать не будут. Не будут! Не будут!.. Ишь, комсомолочка бесстыжая, развалилась, как дома. С затяжечкой надо, с затяжечкой, а точку поставить на ней. На-а не-еей!.. Сейчас, сейчас, угадать, чтобы не раньше и не позже, последние пяток патронов, пуль - туда, в самый центр, на-а-а не-е-ей)..
Уже подвел гремящую очередь к лежащей в середке женщине, уже взорвалась кроваво голова старика, который распластался у нее под спиной, уже почти доста-а-ал...
И тут пулемет пусто смолк, будто и не стрелял. Лишь вонь пороховая перед лицом.
- Где диски, свинья? Тебя спрашиваю, скотина! - Тупига слюной брызгал в лицо Доброскоку, а тот только моргал и не понимал.
- И правда диски! - наконец вспомнил Доброскок и, повернувшись, посеменил, исчез за углом.
Тупига как можно спокойнее отошел от ямы и сказал, чтобы все слышали:
- Работа! Учитесь, сачки!
- Эй, Тупига! - вдруг заорал молодой, весь в ремнях полицай (это с ним Тупига вернулся из деревни, с ним шел за Доброскоком и женщиной). - Давай пошли! А то Барчик свернет шею тебе на другую сторону. Ферштейн? И мне, посыльному, заодно.
- Заткнись, Одесса дурная!
- А мне что? Сказано: найди и тащи живого или мертвого. Нужен ему зачем-то.
* * *
Вот уж на кого целого диска не пожалел бы - на ворюгу этого, крикуна! Никто фамилии его не помнит, зато клички аж две: Одесса и Сиротка. Противный голосок, скулящий. И наглый. И все так изобразил, что другие смеются, им хоть палец покажи, будут скалиться. А сами на месте Тупиги еще как бы заносились: его, а не кого-то другого ищет командир роты, без него не может! Да только Тупига не из таких: зовут - пойдет, но бежать не собирается. И даже радоваться во весь рот.
Идти надо, раз кличет гауптшарфюрер. Но тут есть свой начальник Лянге, и хоть он всего лишь шарфюрер, но настоящий, германский немец, а не такой недоделанный, как Барчик.