Я
полагаю даже, что по смутному наитию мы заранее
кое к чему готовились, учась вспоминать и упражняясь в тоске по прошлому,
дабы впоследствии, когда это прошлое действительно у нас будет, знать,
как обращаться с ним и не погибнуть под его бременем.
Но какое Вам дело до всего этого! Описывая,
как я летом гостил в Глинском, Вы загоняете меня в лес и там меня принуждаете
писать стихи, дышащие молодостью и верой в жизнь. Все это происходило не
совсем так. Пока остальные играли в теннис -- одним красным мячом и какими-то
пудовыми расхлябанными ракетками, найденными на чердаке, или в крокет,
на круглой площадке, до смешного плевелистой, с одуванчиком перед каждой
дужкой, -- мы с Катей иной раз удирали на огород и, присев на корточки,
наедались до отвалу: была яркая виктория, была ананасовая -- зеленовато-белая,
чудесно-сладкая, -- была клубника, обмусоленная лягушкой; не выпрямляя
спин, мы передвигались по бороздам и кряхтели, и поджилки ныли, и темной,
алой тяжестью наполнялось нутро. Жарко наваливалось солнце, -- и это солнце,
и земляника, и катино чесучовое платье, потемневшее под мышками, и поволока
загара сзади на шее, в какое тяжелое наслаждение сливалось все это, какое
блаженство было, не поднимаясь, продолжая рвать ягоды, -- обнять Катю за
теплое плечо и слушать, как она, шаря под листьями, охает, посмеивается,
потрескивает суставами. Извините меня, если от этого огорода, плывущего
мимо, в ослепительном блеске парников и колыхании мохнатых маков, я прямо
перейду к тому закутку, где, сидя в позе роденовского мыслителя, с еще
горячей от солнца головой, сочиняю стихи. Они были во всех смыслах ужасно
печальны, эти стихи, -- в них звучали и соловьи романсов, и кое-что из
наших символистов, и беспомощные отголоски недавно прочитанного: Souvenir,
Souvenir, que me veux-tu? L automne... (Воспоминание, воспоминание, что
ты от меня хочешь? Осень...) -- хотя осень еще была далека, и счастье мое
чудным голосом орало поблизости, где-то, должно быть, у кегельбана, за
старыми кустами сирени, под которыми свален был кухонный мусор и ходили
куры. А по вечерам, на веранде, из красной, как генеральская подкладка,
пасти граммофона вырывалась с трудом сдерживаемая цыганская страсть, или
на мотив "Спрятался месяц за тучку" грозный голос изображал Вильгельма:
"Дайте перо мне и ручку, хочу ультиматум писать", а на площадке сада катин
отец, расстегнув ворот, выставив вперед ногу в мягком сапоге, целился,
как из ружья, в рюхи и бил сильно, но мимо, и заходящее солнце концом последнего
луча перебирало по частоколу сосновых стволов, оставляя на каждом огненную
полоску. И когда, наконец, наступала ночь и в доме спали, мы из аллеи смотрели
с Катей на темный дом и до ломоты засиживались на холодной, невидимой скамейке,
и все это казалось нам чем-то уже давным-давно прошедшим, н очертания дома
на зеленом небе, и сонное движение листвы, и наши длительные слепые поцелуи.
Красиво, с обилием многоточий, изображая то
лето, Вы конечно ни на минуту не забываете, как забывали мы, что с февраля
"страной правило Временное Правительство", и заставляете нас с Катей чутко
переживать смуту, то есть вести (на десятках страниц) политические и мистические
разговоры, которых -- уверяю Вас -- мы не вели никогда. Я, во-первых, постеснялся
бы с таким добродетельным пафосом говорить о судьбе России, а во-вторых,
мы с Катей были слишком поглощены друг другом, чтобы засматриваться на
революцию. Достаточно сказать, что самым ярким моим впечатлением из этой
области был совсем пустяк: как-то, на Миллионной, грузовик, набитый революционными
весельчаками, неуклюже, но все же метко вильнув в нужную сторону, нарочно
раздавил пробегавшую кошку, она осталась лежать в виде совершенно плоского,
выглаженного, черного лоскута, только хвост был еще кошачий, стоял торчком,
и кончик, кажется, двигался.
Тогда это меня поразило каким-то сокровенным
смыслом, но с тех пор мне пришлось видеть, как в мирной испанской деревне
автобус расплющил точно таким же манером точно такую же кошку, так что
в сокровенных смыслах я разуверился. Вы же не только раздули до неузнаваемости
мой поэтический дар, но еще сделали из меня пророка, ибо только пророк
мог бы осенью семнадцатого года говорить о зеленой жиже ленинских мозгов
или о внутренней эмиграции.
Нет, в ту осень, в ту зиму мы не о том говорили.
Я погибал. С любовью нашей Бог знает что творилось. Вы это объясняете просто:
"Ольга начинала понимать, что была скорей чувственная, чем страстная, а
Леонид -- наоборот. Рискованные ласки, понятно, опьяняли ее, но в глубине
оставался всегда нерастаявший кусочек", и так далее, в том же претенциозно-пошлом
духе. Что Вы поняли в нашей любви? Я сознательно избегал до сих пор прямо
говорить о ней, но теперь, кабы не боязно было заразиться Вашим слогом,
я подробнее изобразил бы и веселый ее жар, и ее основную унылость. Да,
было солнце, полный шум листвы, безумное катание на велосипедах по всем
излучистым тропинкам парка, кто скорей домчится с разных сторон до срединной
звезды, где красный песок был сплошь в клубящихся змеевидных следах от
наших до каменной твердости надутых шин, и всякая живая, дневная мелочь
этого последнего русского лета надрываясь кричала нам: вот я -- действительность,
вот я -- настоящее".И
вот я -- настоящее".И
пока все это солнечное держалось на поверхности, врожденная печаль нашейge]
любви не шла дальше той преданности не- бывшему былому, о которой я уже
упоминал. Но когда мы с Катей опять оказались в Петербурге, и уже не раз
выпадал снег, и уже торцы были покрыты той желтоватой пеленой, смесью снега
и навоза, без которой я не мыслю русского города, изъян обнаружился, и
ничего не осталось нам, кроме страдания.
Я вижу ее снова, в котиковой шубе, с большой
плоской муфтой, в серых ботиках, отороченных мехом, передвигающуюся на
тонких ногах но очень скользкой панели, как на ходулях. - или в темном,
закрытом платье, сидящую на синей кушетке, с лицом пушистым от пудры после
долгих слез. Идя к ней по вечерам и возвращаясь за полночь, я узнавал среди
каменной морозной, сизой от звезд ночи невозмутимые и неизменные вехи моего
пути, все те же огромные петербургские предметы, одинокие здания легендарных
времен, украшавшие теперь пустыню, становившиеся к путнику вполоборота,
как становится все, что прекрасно: оно не видит вас, оно задумчиво и рассеянно,
оно отсутствует. Я говорил сам с собой, увещевая судьбу, Катю, звезды,
колонны безмолвного, огромного отсутствующего собора, и когда в темноте
начиналась перестрелка, я мельком, ко не без приятности, думал о том, как
подденет меня шальная пуля, как буду умирать, туманно сидя на снегу, в
своем нарядном меховом пальто, в котелке набекрень, среди оброненных, едва
зримых на снегу, белых книжечек стихов. А не то, всхлипывая и мыча на ходу,
я старался себя убедить, что сам разлюбил Катю, припоминал, спешно собирая
все это, ее лживость, самонадеянность, пустоту, мушку, маскирующую прыщик,
и особенно картавый выговор, появлявшийся, когда она без нужды переходила
на французский, и неуязвимую слабость к титулованным стихам, и злобное,
тупое выражение ее глаз, смотревших на меня исподлобья, когда я в сотый
раз допрашивал ее, с кем она провела вчерашний вечер... И как только все
это было собрано и взвешено, я с тоской замечал, что моя любовь, нагруженная
этим хламом, еще глубже осела и завязла, и что никаким битюгам с железными
жилами ее из трясины не вытянуть.