Диктатор и гамак - Даниэль Пеннак 34 стр.


Кожа натянута на кости свинцовой сетью морщин. Под спутанной сединой волос — впалые виски, тяжелые веки; строгий рот, сомкнутые губы: «рот, привыкший молчать», сказали бы вы, и ниже — каменная челюсть.

Я представлял его себе совсем не таким. И тем не менее это лицо казалось мне знакомым.

Это могла быть внешность крестьянина-корсиканца, бесстрастное лицо моих отдаленных кузенов Лафранки де Кампо или Прюнетти де Гаргуале, которые, собственно, ни один ни другой не были крестьянами, но зато были корсиканцами, чистейшими и молчаливыми, да; или лицо Роже, отца Минны, бретонца, пропитанного морским ветром и тоже немногословного, или, может быть — хотя я никогда там не был — какого-нибудь предка Валентино из Кастелланаты, в Апулии. И может быть, именно таким стал бы Валентино — эта задумчивая пергаментная суровость, — если бы ему оставили шанс дождаться возраста морщин и если бы он избежал масок красоты, к которым его готовили несуразные нравы людей имиджа, заядлых трюкачей, спекулирующих на скелетах…

«Последнее слово всегда остается за скелетом, дамы и господа; напрасно вы будете стараться сгладить углы, шлифовать, выводить, наполнять, перенатягивать, ваш скелет выдаст вас рано или поздно, оголив вашу ошеломляющую общую правду. Даже Голливуд ничего не может поделать с этой правдой скелета!»

Одна из его последних тирад, как вы мне сказали, ставя стакан. И потом этот комментарий: все пьяницы — прозелиты, это единственное, что есть интернационального.

Затем, поднявшись:

— Когда вы отправляетесь в Веркор? Возьмите этот рисунок, вернете мне его, когда закончите.

11.

Теперь моя очередь проснуться среди ночи.

Проснуться: да, нам снятся сны, то есть мы думаем.

Прошлой ночью мне приснились два изображения печени, которые висели у нас в классе, в общинной школе в Савиньи-сюр-Орж: печень алкоголика и здоровая печень. Совершенно проснувшись, я вспомнил, что мое воображение ребенка ассоциировало вспученность циррозной печени с букетом цветов, к тому же замечательных тонов и расцветок, тогда как другая, здоровая, какая-то тусклая, была совсем не привлекательная; я не понимал, отчего следовало опасаться этой цветущей красоты. (Дальнейшие мои школьные годы ясно дали мне почувствовать отчего…)

Этой ночью меня разбудил Малколм Лаури. Он выпил в двадцать раз больше, чем может выпить обычный человек за сорок восемь лет писательства и заблуждений, а потом выбросился из окна. Вскрытие показало, что печень была совершенно невредима.

Поздняя ночь. Минна спит. Дом — исключительно пустой — стонет под ветром Веркора. На улице штокрозы противостоят шквалу и граду столь героически, что мы назавтра, стоя с чашкой приготовленного наспех, кое-как кофе в руке, обнаружим в свете наступающего утра, что они выстояли, довольно сильно потрепанные, но все же стоят!

Ладно. Ни печень Лаури, ни лицо двойника не имели признаков злоупотребления.

Я встаю. Сандалии. Стол. Свет. Портрет.

В который раз уже я стану искать в лице этого мертвеца источник той эмоции, которая появилась у меня, когда Соня показала мне этот рисунок.

Он решительно не похож на хвастливого алкоголика.

И на крестьянина-корсиканца.

И на собирателя хлопка в Кастелланате.

Это лицо сухого ветра и молчания, да, именно, но оно уходит еще дальше. Еще глубже. Можно подумать, что оно слушает.

Оно вдруг напомнило мне лицо Эрри де Луки, неаполитанского писателя, пергамент, который история, бунт, действие, работа, изгнание, размышление, чтение, одиночество, молчание и ветер обшарпали и иссушили.

Эта задумчивая сдержанность…

Эта скрытая сила…

Лицо сертанехо…

Вот что вы нарисовали, Соня!

Кабокло из бразильского сертана — вот что вы нарисовали той ночью на дне коробки из-под обуви! Кабокло из Терезины или откуда-нибудь еще.

Еще глубже. Можно подумать, что оно слушает.

Оно вдруг напомнило мне лицо Эрри де Луки, неаполитанского писателя, пергамент, который история, бунт, действие, работа, изгнание, размышление, чтение, одиночество, молчание и ветер обшарпали и иссушили.

Эта задумчивая сдержанность…

Эта скрытая сила…

Лицо сертанехо…

Вот что вы нарисовали, Соня!

Кабокло из бразильского сертана — вот что вы нарисовали той ночью на дне коробки из-под обуви! Кабокло из Терезины или откуда-нибудь еще. (В конце концов, двойник ведь именно это собой и представлял, не правда ли?) Каатингуэйро: воплощение того континентального терпения, от которого можно ожидать всего чего угодно.

Это могло бы быть лицо Сеу Мартинса, отца Соледад и Нене, мужа Мае Мартинс, молчаливого патриарха и плодовитого производителя племени Мартинсов. Одно из этих лиц…

Его взлохмаченная шевелюра напоминает куст серрадуес, высушенный добела палящим солнцем.

Если бы я осмелился, я бы взял карандаш и дополнил ваш рисунок: я надел бы на эту голову шляпу из вареной кожи, какие носят вакейрос. Затем поставил бы голову со шляпой на плечи — плечи, грудь, руки, ноги; рубашка и брюки из тика или джинсовой ткани, я обул бы его в те сандалии, которые сапожник из Марапонги вырезал нам, мне и Ирен, из прохудившихся шин, и я поставил бы эти ноги твердо на земляную поверхность рыночной площади: в Терезине, в Собрале, в Канинде, в Жуазейру-ду-Норти, в Катарине, в Кратеусе, в Квиксерамобиме, в Канудосе, в общем, в одной из точек на бескрайней протяженности сертана…

Старый вакейро без своей клячи, прислонившийся к стене глинобитной лачуги, с бутылкой качасы в руке, на рыночной площади — вот что вы нарисовали, Соня.

Посмотрите на него.

Он слушает.

С закрытыми глазами.

Что он слушает? Стихи площадных дуэтистов.

Он прекрасно знает этих поэтов, которые поют на рынках в округе. Особенно этих двоих: Диди и Альбау да Каза, отца и сына, Диди с аккордеоном, а Альбау с гитарой. Он знает их целую вечность. Их никогда не влекла Америка; они никогда не покидали сертана, они никогда не бывали в Сан-Паулу или в Рио, они пережили жесточайшие засухи, никогда не поддаваясь миражам побережья. Они отвергли судьбу ретирантес, проглоченных суматохой больших городов. Они поют здесь, переходя с одного рынка на другой, как когда-то это делал Диди со своим отцом Жоржи Реи да Казой, у фаманас ду десафиу, чемпионом вызова! Они импровизируют. Они бросают друг в друга строфами. Строфы — это вызов, а голос — лезвие. Почти как мечи, сверкающие сталью на солнце. Вот что такое площадные дуэтисты; поэты, которые подначивают друг друга и отвечают друг другу с начала времен в лучах белого солнца и черной тени рынков. Они — воображение и память сертана.

А он, Соня, тот, кого вы нарисовали, он слушает их:

Это история того, что было раньше. А затем добавляется еще громадное количество строф, представляющих бесчисленные версии той же истории.

Вот каков этот человек, которому вы закрыли глаза в кинотеатре, когда были еще совсем юной девушкой, Соня: кабокло, прислонившийся к стене глинобитной лачуги, вслушивающийся в дух сертана. Он медленно подносит бутылку качасы к губам, задумчиво отпивает глоток и, закрыв глаза, дает название поэме дуэтистов: «Coronel Carlito».

12.

Я говорю кабокло, но я мог бы также сказать кафуз, мамелуку, парду или мулат, перемешивая цвета одних и других, и индейца, и черного, и белого, метиса и мулата, изобрести оттенки кожи и дать им новые имена, но что бы я ни делал, я все равно всегда получу один и тот же результат: это поджарое тело с этим молчаливым лицом, которыми каатинга наделяет всех, кто там живет. Это могло бы быть и лицо иезуита, у которого, если заглянуть на предыдущие страницы, брал интервью «соня сертана», или лицо «доутора Мишеля», того врача-француза, уроженца Юра, которого я встретил на дороге Аратубы и который стал моим другом.

Назад Дальше