Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Гарсиа Маркес 34 стр.


Проводив многие дни в унынии, я случайно обнаружил в Национальной библиотеке музыкальный зал, доступный всем желающим. Он стал моим главным убежищем. Там я читал под защитой музыки великих композиторов. Лучшие произведения мы заказывали письменно у очаровательной служащей. Рядом с обычными посетителями мы открывали в себе общность вкусов и ощущений. Так я услышал большинство моих любимых композиторов и музыкантов — благодаря многочисленным и разнообразным музыкальным пристрастиям посторонних слушателей. Надо сказать, что в течение нескольких лет я ненавидел Шопена по вине одного безжалостного меломана, который маниакально заказывал его вещи почти ежедневно.

Однажды днем, когда зал был пустой, потому что система вышла из строя, директор разрешила мне посидеть и почитать в тишине. Поначалу я чувствовал себя спокойно, словно в тихой заводи, но через два часа я уже никак не мог сосредоточиться из-за нахлынувшей на меня мучительной тоски, которая мешала мне читать, и я почувствовал себя чуждым своей собственной плоти. Мне понадобилось несколько дней, чтобы понять, что лекарством от моей хандры была не тишина зала, а пространство музыки, которая с тех пор навсегда стала для меня почти самой сокровенной страстью.

В дневные часы воскресений, когда музыкальный зал закрывался, самым полезным занятием были поездки в трамваях с голубыми стеклами, которые за пять сентаво, не переставая, ездили от площади де Боливар до проспекта Чиле. Так я проводил те дни юности, тянувшиеся бесконечной вереницей многих потерянных воскресений. Единственным развлечением в этих поездках по порочному кругу было чтение стихов — примерно одна куадра поэтических строк за один квартал города, — пока в бесконечно моросящем дожде не зажигались первые огни. Тогда я обходил молчаливые кафе старых районов в поисках кого-либо, кто из сострадания поговорит со мной о только что прочитанных стихах. Иногда я находил такого собеседника — всегда мужчину, — и мы сидели в каком-нибудь жутком хлеву и дымили вынутыми из пепельницы окурками своих же сигарет, и разговаривали о поэзии, пока все остальное человечество занималось любовью.

Тогда для меня весь мир был молодым, но всегда находился кто-то моложе. Одни поколения теснили другие, особенно в поэтической и преступной среде, и только один сделал что-то, как тут же появлялся другой, кто грозился сделать это еще хлеще. Иногда среди старых документов мне попадаются некоторые наши снимки, сделанные уличными фотографами во дворе церкви Святого Франциска. И я не могу сдержать нахлынувший на меня приступ сострадания, потому что мне кажется, будто эти фотографии не наши, а наших собственных детей, снятые в городе за закрытыми дверями, где ничего не давалось просто, а труднее всего было прожить без любви в воскресные вечера.

Там я случайно встретился с моим дядей Хосе Марией Вальдебланкесом. Мне показалось, что я вижу, как мой дедушка выходил с мессы, пробивая себе путь зонтом среди воскресной толпы. Роскошный наряд не менял его сути: костюм полностью из черного сукна, белая рубашка с воротником-стойкой, галстук в диагональную полоску, жилет с короткой цепочкой для часов, шляпа с твердыми полями и золотистые очки. Я был настолько поражен, что неосознанно преградил ему проход. Он угрожающе поднял зонт и холодно посмотрел мне в глаза:

— Можно пройти?

— Извините, — сказал я ему, смутившись. — Я перепутал вас с моим дедушкой.

Он продолжал рассматривать меня взглядом астронома и спросил со злой иронией:

— И можно узнать, кто же это такой знаменитый дедушка?

Сбитый с толку своей собственной бестактностью, я сказал ему полное имя. Тогда он опустил зонт и улыбнулся очень добродушной улыбкой.

— Ну разумеется, мы похожи, — сказал он. — Я его старший сын.

Будничная жизнь в Национальном университете была не такой мучительной. И все же я не смог вспомнить ничего о том времени, потому что ни одного дня я не ощущал себя полноценным студентом юридического факультета, несмотря на то что оценки, полученные мной на первом курсе — единственном, который я закончил в Боготе, — позволяли считать иначе. В университете у меня не было ни времени, ни возможности с кем-нибудь подружиться — то, что мне так счастливо удавалось в лицее, — все мои однокурсники растворялись в городе сразу после занятий.

Я был обрадован, когда главным секретарем юридического факультета оказался писатель Педро Гомес Вальдеррама, которого я знал еще со времен его ранней литературной деятельности. До самой своей преждевременной кончины он оставался одним из моих ближайших друзей.

На первом курсе я больше всего общался с Гонсало Малларино Ботеро, единственным из всех, кто верил в чудеса, даже если они не подтверждались материально. Именно он открыл мне, что юридический факультет не столь бесполезен, как я думал. Так вот, в первый же день он вытащил меня с занятия по статистике и демографии в семь часов утра и предложил мне сразиться в личном поэтическом поединке в кафе университетского городка. В мертвые утренние часы он читал наизусть стихотворения испанских классиков, а я отвечал ему произведениями молодых колумбийских поэтов, пламенно сопротивлявшихся риторике прошлого столетия.

Однажды в воскресенье он пригласил меня к себе домой, где жил с матерью, сестрами и братьями, старший из которых, Виктор, все свое время посвятил театру и был признанным в испаноговорящей среде декламатором. Жили они в довольно буйной атмосфере, так напоминающей мой родной дом. С тех пор как я вырвался из-под опеки моих родителей, мне больше никогда не приходилось испытывать такие бурные эмоции, как в родительском доме, пока я не познакомился с Пепой Ботеро, матерью семейства Малларино, необузданной уроженкой Антиокии, живущей в тесном для нее кругу аристократии Боготы. Она обладала природным умом, удивительным чувством языка и уникальной способностью находить точное место для бранных слов, в ее устах обнаруживающих свое сервантовское происхождение. Это были незабываемые вечера, когда, согреваясь теплом ароматного шоколада и горячих булочек, мы наблюдали закат дня в бескрайних изумрудных просторах саванны. То, чему я научился от Пепы Ботеро благодаря ее нескончаемой болтовне и манере говорить о самых обыденных вещах, оказалось бесценным для познания действительной жизни.

Так же тесно я общался с Гильермо Лопесом Герра и Альваро Видалем Бароном, с ним мы дружили еще в лицее в Сипакире. Но Луис Виллар Бордо и Камило Торрес Рестрепо в университете мне были ближе всех. Несмотря на почти полное отсутствие средств, они выпускали, только из любви к искусству, под руководством поэта и журналиста Хуана Лосано почти секретное литературное приложение к ежедневной газете «Ла Расон». В дни сдачи материала я шел вместе с ними в редакцию и помогал им в случаях аврала, возникавшего в последние часы.

Порой мне удавалась увидеть главного редактора. Меня восхищали его сонеты, а еще больше краткие биографии национальных деятелей, публиковавшиеся в журнале «Сабадо». Он с некоторой неопределенностью помнил об оценке моих произведений Улиссом, но не читал ни одного рассказа, я был уверен, что они ему не должны понравиться, и незаметно уходил от разговора на эту тему. В первый же день, прощаясь со мной, он сказал, что страницы его газеты ждут меня, но я воспринял его слова только как особую столичную любезность.

В кафе «Астуриас» Камило Торрес Рестрепо и Луис Виллар Бордо представили меня Плинио Апулейо Мендосу. В свои семнадцать лет он опубликовал уже ряд лирических произведений в прозе — дань моде, введенной в стране Эдуарде Карранса на литературных страницах «Эль Тьемпо». Его загорелая кожа и темные гладкие волосы подчеркивали индейские черты его приятной внешности. Несмотря на свой юный возраст, он сумел завоевать хорошую репутацию благодаря газетным статьям в еженедельнике «Сабадо», основанном его отцом, Плинио Мендоса Нейра, бывшим министром обороны. Он слыл выдающимся журналистом, который, казалось, был рожден для того, чтобы так и не написать ни одной строки за всю свою жизнь.

Тем не менее он научил многих писать статьи для своих периодических изданий. Открывал он их с большой помпой и оставлял ради высоких политических постов или для создания больших и разрушительных организаций.

Его сына я видел в то время два или три раза, не более, и всегда в компании моих приятелей. Меня поразило, что в таком молодом возрасте он рассуждал как умудренный опытом старик, но тогда я и не думал, что годы спустя мы оба посвятим себя смелой журналистике. Не думал я и о лживости журналистики как ремесле, да и как наука она тогда меня интересовала меньше, чем юриспруденция.

На самом деле, пока не настал тот день, я не предполагал, что журналистика будет меня интересовать. В тот день Эльвира Мендоса, родная сестра Плинио, взяла у Берты Сингерман, декламатора из Аргентины, срочное интервью, которое полностью изменило мое предвзятое представление о профессии и открыло мне неизвестное дотоле призвание. Это было больше, чем просто классическое интервью, состоящее из вопросов и ответов — которые, как и прежде, вызывают у меня столько сомнений, — оно было одним из самых необычных интервью, печатавшихся когда-либо в Колумбии. Годы спустя, когда Эльвира Мендоса стала уже журналистом с международным именем и одним из моих лучших друзей, она рассказала мне, каким отчаянным способом ей удалось избежать неудачи.

Приезд Берты Сингерман был главным событием дня. Эльвира, возглавлявшая женский раздел в «Сабадо», попросила разрешение у своего отца на интервью, тот дал разрешение с некоторой опаской, связанной с отсутствием у нее опыта. В редакцию журнала входили тогда самые известные интеллектуалы того времени, и Эльвира попросила их помочь ей составить список вопросов. Но вся редакция была на грани паники после того пренебрежения, с которым Берта приняла молодую журналистку в президентском люксе отеля «Гранада».

Начиная с первых же вопросов, знаменитость принялась получать удовольствие, отклоняя их как проявление глупости или полного невежества. Она и не подозревала, что вопросы составлял талантливый писатель из тех, кого она прекрасно знала и кем так восхищалась во время своих визитов в Колумбию. Эльвире оставалось только смирять свой вспыльчивый характер, проглатывать слезы и стойко выносить подобное презрение. Неожиданное появление мужа Берты Сингерман спасло репортаж, потому что именно он, обладая изысканным тактом и хорошим чувством юмора, разрядил ситуацию, которая начала перерастать в серьезное столкновение.

Эльвира написала не заранее подготовленные вопросы с ответами, а репортаж о грубой и невоспитанной знаменитости. Воспользовавшись спасительным вмешательством супруга, она сделала его главным действующим лицом встречи. Берта Сингерман пришла в страшную ярость, когда прочитала интервью. Но «Сабадо» был уже самым популярным еженедельником, и его тираж взлетел до ста тысяч экземпляров, это в городе с населением в шестьсот тысяч человек.

Хладнокровие и остроумие, с которыми Эльвира Мендоса использовала глупую заносчивость Берты Сингерман, чтобы показать ее истинное лицо, впервые натолкнули меня на мысль о возможностях репортажа не просто как блестящего способа передачи информации, но и гораздо большего: как литературного жанра. Прошло не так много времени, и я проверил это открытие на собственном опыте, и пришел к мысли, которая подтверждается для меня и по сию пору, что роман и репортаж — это сыновья одной матери.

Тогда я только экспериментировал с поэзией: сатирические стихи в журнале колледжа Святого Иосифа, лирическая проза или сонеты о любви, написанные в подражание манере группы «Камень и небо» и напечатанные в единственном номере журнала Национального лицея. Немного раньше Сесилия Гонсалес, моя приятельница из Сипакиры, уговорила поэта и эссеиста Даниэля Аранго опубликовать мою шансонетку, она была напечатана под псевдонимом, мелким шрифтом в самом дальнем углу воскресного приложения «Эль Тьемпо». Публикация не взволновала меня и не заставила ощущать себя поэтом больше, чем я был. Напротив, после репортажа Эльвиры я понял, что в моем сердце, спит журналист, и я задался целью разбудить его.

Я стал читать газеты иначе. Камило Торрес и Луис Виллар Борда, которые меня в этом поддержали, напомнили мне об обещании Хуана Лосано печатать меня на страницах «Ла Расон», но я был готов предложить всего два выверенных технически стихотворения, которые считал сделанными, не выражающими мою душу. Друзья предложили поговорить с Плинио Апулейо Мендосом о моем сотрудничестве в журнале «Сабадо», но моя стеснительность защитила меня от неверного шага: мне еще много недоставало, чтобы пробовать себя со столь скромными познаниями в новом деле.

Мое открытие принесло немедленную пользу, в последующие дни я истерзал себя угрызениями совести. Мне стало ясным, что все, что я написал в прозе, в стихах, и даже мои лицейские работы были наглыми подражаниями группе «Камень и небо». Я решил с этих пор писать совсем иначе.

Первое мое действие заключалось в том, что я набросился на наречия образа действия, с окончанием на «но» (стремительно, энергично и т. д.), я понял, что они значительно обедняют повествование. Моя одержимость в этой борьбе вынуждала меня находить более богатые и выразительные формы. Вот уже продолжительное время в моих книгах нет ни одного такого наречия, за исключением прямых цитат. Не знаю, вероятно, мои переводчики заметили и переняли, в силу своей профессии, эту стилистическую паранойю.

Дружба с Камило Торресом и Вилларом Борда вскоре вышла за пределы учебных аудиторий и редакционной комнаты, и мы больше времени проводили на улице, а не в университете. Они горели медленным огнем жесткой непримиримости к политической и общественной ситуации в стране. Полностью погруженный в постижение тайн литературного ремесла, я и не пытался понять их бесконечный анализ и мрачные предчувствия. Но их влияние на меня все-таки было заметнее других, даже самых приятных и полезных знакомств того времени.

В университете на занятиях я, наоборот, не мог добиться успеха. Я всегда сожалел о том, что относился непочтительно к достоинствам именитых преподавателей, которые терпели наше пренебрежение. Среди них был и Альфонсо Лопес Мичельсен, сын единственного дважды избранного в XX веке президента Колумбии. Думаю, именно из-за этого у всех создавалось впечатление, что ему предназначено судьбой стать президентом уже по праву рождения.

Он являлся на свою кафедру «Введение в юриспруденцию» с раздражающей пунктуальностью, в великолепных кашемировых пиджаках, сшитых в Лондоне. Он занимался, не глядя ни на кого, с отрешенным видом, свойственным близоруким умникам, которые всегда словно немного витают в далеких мечтах. Его уроки казались мне заунывными монологами, как, впрочем, и все, что не имело отношения к поэзии. Но некая тоска в его голосе обладала гипнотической силой некоего заклинателя змей. Его разностороннее образование в области литературы уже тогда имело прочную основу, и он умел применять его письменно и устно.

Я смог оценить его только годы спустя, когда мы вновь познакомились и стали друзьями уже за пределами сопорозного состояния кафедры. Его репутация жестокого политика питалась почти магическим личным очарованием и опасной прозорливостью угадывать тайные намерения людей. На самом деле этого он хотел меньше всего. Несмотря на это, самой выдающейся способностью его как политического деятеля было удивительное умение создавать исторические ситуации одной-единственной фразой.

Со временем мы стали хорошими друзьями, но в университете я не был самым усердным и прилежным учеником, и из-за моей непреодолимой застенчивости я всегда держался отчужденно, особенно с людьми, которыми восхищался. Поэтому я был очень удивлен, когда он вызвал меня на итоговый экзамен в конце первого курса, даже несмотря на мои постоянные прогулы, благодаря которым я заслужил репутацию невидимого ученика.

Я использовал свою старую уловку — отклониться от темы разговора с помощью риторических приемов. Я понял, что учитель догадался о моей хитрости, но, видимо, воспринял ее как литературное развлечение. Но в агонии экзамена я совершил единственную ошибку, употребив понятие «право давности», и он поторопился спросить у меня его определение, чтобы убедиться, что я действительно понимал, о чем говорил.

Назад Дальше