Жить, чтобы рассказывать о жизни - Габриэль Гарсиа Маркес 33 стр.


Самым неожиданным событием стала заметка Эдуарде Саламеи, напечатанная несколько дней спустя в его ежедневной колонке в «Эль Эспектадоре» под привычным псевдонимом Улисс. Он имел на это право: «Читатели литературного приложения „Фин де семана“ заметят появление нового оригинального и талантливого писателя, яркой личности». И далее: «Воображение может придумать что угодно, но умение предъявить естественно, искренно и непринужденно созревшую жемчужину — это не по силам большинству из двадцатилетних авторов, только начинающих свою литературную деятельность». И закончил безапелляционно: «Гарсиа Маркес — новый подающий надежды писатель».

Такой роскошный отзыв, конечно, свидетельство настоящего успеха. В то же время меня смутило, что Саламея не оставил себе пути для отступления. Позже, когда все уже было позади, я расценил его великодушие как аванс, призыв к моему сознанию на будущее. Оказалось еще, что Улисс отнесся так благосклонно к моим рассказам и ко мне благодаря одному из своих коллег по редакции. Вечером я узнал, что это был Гонсало Гонсалес, родственник моих очень близких родственников, который уже на протяжении пятнадцати лет работал в том ежедневнике под псевдонимом Гог и с неизменным постоянством отвечал на вопросы читателей в специальной рубрике, сидя в пяти метрах от письменного стола Эдуардо Саламеи. К счастью, ни он, ни я никогда не искали друг друга. Я встретил его однажды за столиком поэта де Грейффа и узнал по голосу и резкому кашлю заядлого курильщика, также видел его вблизи на всяких культурных мероприятиях, но нас так никто и не познакомил. Кому-то казалось, что мы не можем быть не знакомы, другие просто не знали нас.

Трудно теперь это представить, но в ту пору мы жили поэзией. Она была для нас главным — неистовой страстью, иным способом существования, огненным шаром, который движется по всем направлениям, куда ему заблагорассудится. Мы открывали газету, пусть даже с экономическими или юридическими новостями, или гадали на кофейной гуще на дне чашки, во всем мы находили поэзию, отражающую наши мечты. Для нас, коренных жителей всех областей. Богота была и столицей нашей страны, и местом пребывания правительства, но прежде всего городом, где жили поэты. Мы не только верили в поэзию и были готовы погибнуть за нее, но и знали наверняка, что, как написал Луис Кардоса и Арагон, «поэзия — это единственное в своем роде ощущение собственного существования».

Мир принадлежал поэтам. Новости в поэзии были куда важнее для моего поколения политических новостей, каждый раз все более угнетающих. Колумбийская поэзия покинула XIX век в сиянии одинокой звезды Хосе Асунсьона Сильвы, возвышенного романтика, в возрасте тридцати одного года выстрелившего из пистолета в кружок, который врач нарисовал ему йодом в области сердца.

Я родился слишком поздно, мне не довелось познакомиться с Рафаэлем Помбо и Эдуардо Кастильо, великим лириком, друзья описывали его как восстающего на закате дня из могилы призрака с орлиным профилем и позеленевшей от морфия кожей в двубортном плаще — внешний портрет проклятых поэтов.

Как-то после полудня я проезжал на трамвае по улице Септима мимо большого роскошного особняка и увидел в его дверях человека, поразившего мое воображение больше, чем кто-либо другой в моей жизни: безупречный костюм, английская шляпа, черные очки на потухших глазах, традиционная руана. Это был поэт Альберто Анхель Монтойа, немного помпезный романтик. Среди опубликованных его стихов встречались шедевры своего времени. Для нашего поколения, к сожалению, такие люди уже уходили в призрачное прошлое, за исключением разве маэстро Леона де Грейф-фа, которого я наблюдал на протяжении нескольких лет в кафе «Эль Молино».

Но ни одному из них не удалось даже приблизиться к славе Гильермо Валенсии, аристократа из Попаяна, который до тридцати лет уже имел авторитет верховного понтифика «поколения столетия», названного так в 1910 году по совпадению с годом обретения национальной независимости страны. Два его современника — Эдуардо Кастильо и Порфирио Барба Хакоб, великие поэты-романтики, оказались несправедливо обделенными читательским вниманием, ослепленным мраморной бесстрастностью произведений Валенсии, чья мифическая тень закрыла собой благословенные труды трех поколений писателей.

Следующее поколение, появление которого в 1925 году было связано с названием и невероятной энергией литературной группы «Новые», дало литературе великолепных Рафаэля Майи и все того же Леона де Грейффа, талант которых так и не был признан по заслугам, пока Валенсиа царствовал на своем троне. Он наслаждался особой славой до тех пор, пока она не подвела его к дверям резиденции президента Республики.

Единственные, кто осмелился в середине века возразить ему, были поэты группы «Камень и небо» со своими юношескими тетрадями, прекрасными хотя бы тем, что все они не были последователями Валенсии: Эдуардо Карранса, Артуро Камачо Рамирес, Аурелио Артуро и тот же Хорхе Рохас, на чьи деньги печатались произведения участников группы. Их стихи различались и по форме, и по содержанию, но этой группе удалось сдвинуть археологические руины парнасского искусства и пробудить к жизни новую поэзию — поэзию сердца, — вдохновленную Хуаном Районом Хименесом, Рубеном Дарио, Гарсиа Лоркой, Пабло Нерудой и Висенте Уи-добро. Публика приняла их не сразу, да и сами они не сразу осознали свою роль посланников Божественного Провидения, призванных обновить дом поэзии. Однако дон Бальдомеро Санин Кано, эссеист и уважаемый критик того времени, поспешил написать бескомпромиссный очерк и предупредить любые выпады против Валенсии. Его знаменитая серьезность исчезла. Одно из категоричных суждений о Валенсии заключалось в том, что «древняя наука наделила его полномочиями познать суть давно минувших времен и, глубоко изучив современные тексты, раскрыть, по аналогии, бездну души человеческой». Он прославлял Валенсию как поэта вне пространства и времени и поместил его в один ряд с теми художниками, которые, «как Лукреций, Данте, Гёте, сохранили тело, чтобы спасти душу». После такого становится ясно, что, имея такого друга, как Кано, Валенсия уже мог не страшиться врагов.

Эдуардо Карранса ответил Санину Кано статьей с очень говорящим названием — «Случай поклонения поэту». Это было первое удачное нападение на Валенсию — попытка определить точные границы его поэтического дарования и уменьшить его литературный авторитет. Карранса обвинил поэта в том, что в Колумбии так и не был зажжен огонь духа, а царила ортопедия слов, и дал определение его стихам как произведениям трудолюбивого мастера — высокопарного, бесстрастного и искусного. В заключение статьи он задал самому себе вопрос, который завещал нам как одно из своих прекрасных стихотворений: «Если поэзия не будоражит кровь, не ведет за собой в неведомое, не помогает постигать многообразие мира и не совпадает с ударами моего сокрушенного сердца, в одиночестве и любви, в радости и ненависти, для чего же тогда нужна поэзия?» И закончил: «Для меня, — о, богохульство! — Валенсия — едва ли хороший поэт».

«Случай поклонения поэту», напечатанный в приложении «Лектурас Доминикалес» очень популярной в те времена газеты «Эль Тьемпо», потряс общество. Кроме того, была основательно изучена колумбийская поэзия от самых ее истоков, что не делалось со всей серьезностью с тех пор, как дон Хуан де Кастельянос написал сто пятьдесят тысяч стихов своей «Элегии о достославных мужах Индий».

Горизонты поэзии были расширены. Не только для «Новых», стремительно вошедших в моду, но и для только появлявшихся поэтов, которые боролись за место под солнцем, работая локтями. Сегодня трудно представить тот поэтический бум, трудно постичь резонанс от выхода в свет каждого номера «Лектурас Доминикалес», Карранса, или «Сабадо», издававшегося бывшим ректором нашего лицея Карлосом Мартином. Карранса удивлял всех самой своей манерой: быть поэтом. В шесть часов вечера на улице Септима в Боготе он прогуливался в витрине в десять куадр, держа книгу в руке, прижатой к сердцу. Во всем он был образцом для подражания, уж не говоря о том, что он создатель поэтической школы для следующего поколения, главный принцип которой — не терять в своей поэтической манере индивидуальность.

В середине года в Боготу приехал поэт Пабло Неруда, считавший, что поэзия нужна для политической борьбы. На довольно дружественных собраниях он все-таки разделил поэтов на прогрессивных и реакционеров. Лауреано Гомес слыл явным реакционером. Без особых усилий Неруда написал на прощание в его честь три обличительных сонета. Первое четверостишие задало тон всему произведению.

Несмотря на свою симпатию к правым силам и личную дружбу с Лауреано Гомесом, Карранса отметил стихотворения Неруды на своих литературных страницах больше как литературную удачу, чем как политическое воззвание. Но отказ был почти единодушным. Прежде всего из-за абсурдности идеи напечатать их в газете, главным редактором которой являлся бывший президент Эдуардо Сантос, либерал до мозга костей, противник и реакционера Лауреано Гомеса, и революционера Пабло Неруды. Самыми активными недругами были те, кто отвергал саму возможность иностранцу совершать подобный произвол. Один только факт, что три казуистических сонета, больше остроумные, чем поэтичные, смогли так возбудить умы, был обнадеживающим признаком силы поэзии в те времена.

Во всяком случае, Пабло Неруде впоследствии был запрещен въезд в Колумбию самим тогда уже президентом Республики Лауреано Гомесом и генералом Густаво Рохасом Пинильей. Тем не менее он несколько раз бывал в портовых городах Картахене и Буэнавентуре на пути между Чили и Европой. Для его колумбийских друзей, которым он сообщал о своем приезде, каждая остановка в порту на пути туда и обратно была настоящим праздником.

Когда я поступил на юридический факультет в феврале 1947 года, я продолжал по-прежнему ощущать себя близким по духу группе «Камень и небо». Хотя я познакомился в доме Карлоса Мартина в Сипакире с самыми известными из ее поэтов, мне не хватало смелости напомнить о себе даже Каррансу, который был по характеру наиболее доступным из всех. Однажды я встретился с ним в книжном магазине Гран-коломбия и приветствовал его как простой поклонник. Он ответил мне очень любезно, но не узнал. Правда, был и другой случай, когда маэстро Леон де Грейфф, после того как кто-то сказал ему, что я печатаюсь в «Эль Эспектадоре», встал из-за своего столика в «Эль Молино», поздоровался со мной и попросил почитать мои рассказы.

К сожалению, несколько недель спустя, 9 апреля, произошел народный мятеж, и я был вынужден уехать из дымящегося города. Когда я вернулся через четыре года, «Эль Молино» был погребен под пеплом, а маэстро вместе со своей свитой и вещами перебрался в кафе «Эль Аутоматико», где мы стали друзьями благодаря книгам и алкоголю, и он научил меня передвигать шахматные фигуры, что я делал неумело и неудачно.

Приятелям моей юности не было понятно, почему я пишу рассказы, да я и сам не мог объяснить этого, поскольку главенствовала тогда в литературе страны поэзия. Я ощущал это с самого детства благодаря успеху народной поэмы «Человеческая нищета», которую продавали в небольших тетрадках из оберточной бумаги или за два сентаво рассказывали наизусть на рынках и кладбищах различных городков Карибского побережья.

Роман, наоборот, был редким жанром. Начиная с «Марии» Хорхе Исаака, писалось множество романов, но они не имели большого резонанса. Явление Хосе Марии Варгаса Вилы, автора пятидесяти двух романов, попавших прямо в сердце бедняков, из ряда вон выходящее. Огромный багаж этого неутомимого путешественника состоял из его собственных книг, которые выставлялись им при входе в испанские и латиноамериканские гостиницы и продавались будто хлеб. Его знаменитый роман «Аура, или фиалки» захватил гораздо больше сердец, чем лучшие произведения писателей его времени.

Только произвольный свободный рассказ об истории Новой Гранады, роман «Теленок», созданный испанцем Хуаном Родригесом Фрейле в Колонии между 1600 и 1638 годами, был признан выдающимся произведением, написанным в жанре фантастики. Ни «Мария» Хорхе Исаака 1867 года; ни «Пучина» Хосе Эустасио Риверы 1924 года; ни «Маркиза де Йоломбо» Томаса Карраскильи 1926 года; ни «Четыре года у себя на борту» Эдуардо Саламеи 1950 года не завоевали той славы, которой заслуженно или незаслуженно были удостоены поэты. Наоборот, жанр рассказа — с выдающимся прошлым великого писателя Антиокии Томаса Карраскильи — потерпел крушение в нескладной и бездушной риторичности повествования.

Мое призвание было исключительно прозаическим. Еще лицейские поэтические опыты, которые я подписывал псевдонимом, были явным тому доказательством. Никогда я не находил в себе страстного и сознательного желания писать стихи. Когда в «Эль Эспектадоре» были опубликованы мои первые рассказы, многие не могли определить, что это за жанр…

Сегодня я думаю, что это можно понять, потому что жизнь в Колумбии, в любых смыслах, так и остановилась в прошлом XIX веке. Особенно в мрачной Боготе сороковых годов, все еще тоскующей по временам Колонии. Тогда-то я и был зачислен на юридический факультет Национального университета, без каких-либо способностей к этому да и желания учиться.

В подтверждение остановившегося времени достаточно было посетить неврологический центр на углу улицы Септима и проспекта Хименеса де Кесады, который жители Боготы из-за отсутствия чувства меры называли лучшим перекрестком мира. Когда в полдень часы на башне Святого Франсиско били двенадцать ударов, люди останавливались на улицах или прерывали разговор в кафе и сверяли свои часы с официальным временем. Около этого перекрестка и в прилегающих к нему кварталах находились самые популярные заведения, где два раза в день встречались коммерсанты, политики, журналисты и, конечно же, поэты, одетые во все черное, как наш король дон Фелипе IV.

В мои студенческие годы в том районе еще читали уникальную газету, пожалуй, таких было немного в целом мире. На балконе издания «Эль Эспектадор» в двенадцать часов дня и в пять часов вечера выставлялась черная доска, на манер школьной. На ней мелом писались последние известия. Толпа народа, нетерпеливо их ожидавшая, перекрывала даже проезд трамвая. Если новости им казались хорошими, уличные читатели могли встретить их настойчивыми аплодисментами или же освистать и закидать камнями доску, когда они их возмущали. Эта форма мгновенного демократического участия народа позволяла газете «Эль Эспектадор» следить за градусом общественного мнения гораздо успешнее, нежели другим изданиям.

Тогда еще не было телевидения, известия, передаваемые по радио, были содержательными, но вещались в определенные часы, так что прежде чем идти завтракать или ужинать, люди останавливались в ожидании доски новостей, чтобы вернуться домой с самой полной в мире версией событий. Там мы узнали об одиночном полете между Лимой и Боготой капитана Кончи Венегаса и следили за этим событием с незабываемой скрупулезностью. Когда новости были такими сенсационными, доску меняли несколько раз в день сверх установленных часов, чтобы утолить информационную жажду публики срочными официальными сообщениями. Никто из уличных читателей не знал, что автором и рабом идеи такой газеты был Хосе Сальгар, ставший в возрасте двадцати лет первым редактором «Эль Эспектадора» и одним из самых талантливых журналистов, несмотря на свое более чем скромное образование (он закончил только начальную школу).

Своеобразными институтами Боготы были кафе в центре города, куда поздно или рано стекалась жизнь всей страны. Каждый в свое время был специалистом в какой-то области — политике, литературе, финансах, — поэтому большая часть истории Колумбии в те времена имела к ним отношение. Почти любой завсегдатай кафе делился знаниями любимого предмета, раскрывая свою личность во всем ее богатстве.

Писатели и политики первой половины века, включая любого президента Республики, получали главное образование в разных кафе на улице «Каторсе», расположенных напротив колледжа дель Розарио. «Виндсор», ознаменовавшее собой эпоху выдающихся политических деятелей, было долгожителем среди таких заведений. Оно приютило, в частности, великого карикатуриста Рикардо Рендона, написавшего там свое большое произведение. Несколько лет спустя Рендона пробил револьверной пулей свой гениальный мозг в конце улицы Гран.

Назад Дальше