И тем не менее в один прекрасный день (я так и не понял, как это случилось) Кронский начал рисовать. И начал с блеском.
С таким блеском, что я едва верил своим глазам. Выбирая яркие, светоносные краски, будто только что прибыл из России. Дерзостью и самобытностью
отличались и темы его картин. Он писал по восемь - десять часов кряду, погружаясь в это занятие без остатка и без устали напевая, насвистывая,
пританцовывая, даже аплодируя самому себе. К несчастью, в его биографии это оказалось лишь мимолетной вспышкой. Спустя несколько месяцев она
безвозвратно угасла. Не помню, чтобы после этого он когда-нибудь вымолвил хоть слово о живописи. Похоже, начисто забыл, что вообще держал в
руках кисть…
Как раз в это время, когда события разворачивались для нас как нельзя лучше, я столкнулся в библиотеке на Монтегюстрит с весьма примечательной
личностью. Меня там уже успели хорошо узнать, и было отчего: я постоянно спрашивал книги, которых в библиотеке не было, настаивая, чтобы дорогие
и редкие издания выписывали из других хранилищ, сетовал на скудость фондов, на нерасторопность обслуживания, - в общем, зарекомендовал себя как
зануда и придира. Хуже того, меня постоянно штрафовали за просроченную сдачу или утерю библиотечных книг (каковые, разумеется, благополучно
перекочевывали на мои книжные полки), а также за вырванные страницы. Время от времени мне как школьнику публично выговаривали за подчеркнутые
красными чернилами строки или пометки на полях. И вот однажды, в процессе поиска каких-то труднодоступных монографий о цирке (зачем мне это
нужно было, одному Господу ведомо), я разговорился с ученого вида человеком, который, как оказалось, был одним из служителей. В ходе разговора я
узнал, что ему довелось видеть представления самых любопытных цирковых трупп в Европе. С его губ сорвалось слово Медрано. Абсолютно незнакомое,
оно прочно запало мне в память. Как бы то ни было, я проникся к моему собеседнику такой симпатией, что тут же пригласил его к нам. А едва выйдя
на улицу, позвонил Ульриху, предложив ему присоединиться к нашей компании.
- Ты когда-нибудь слышал о цирке Медрано? - спросил я.
Короче говоря, следующий вечер оказался почти безраздельно посвящен цирку Медрано и всему, что с ним связано. Когда библиотекарь распрощался с
нами, я был в эйфории.
- Вот тебе и Европа, - бормотал я про себя, не в силах успокоиться. И он там был… и все видел. Черт побери!
Скоро у библиотекаря вошло в привычку заглядывать к нам по вечерам; под мышкой у него всегда были какие-нибудь редкие книги, на которые, с его
точки зрения, мне стоило взглянуть. Обычно он прихватывал с собой и бутылку. Подчас садился с нами за шахматы, задерживаясь до трех-четырех
ночи. И каждый раз я понуждал его пускаться в рассказы о Европе; таков был, если можно так выразиться, «вступительный взнос» нашего нового
знакомца. Тема Европы буквально пьянила меня; я готов был часами разглагольствовать о ней, словно и сам бывал там. (Совершенно так же вел себя
мой отец. Никогда не выезжая за пределы Нью-Йорка, он рассуждал о Лондоне, Берлине, Гамбурге, Бремене, Риме, будто всю свою жизнь прожил за
границей.)
Как-то вечером Ульрих притащил с собой большую карту - план парижской подземки. Встав на четвереньки вокруг расстеленной на полу карты
французской столицы, мы все втроем пустились в захватывающее путешествие по ее улицам, наведываясь в библиотеки, музеи, соборы, цветочные
магазины, мюзик-холлы, бордели, инспектируя кладбища, бойни, вокзалы и тысячу других мест. Наутро, поднявшись с постели, я ощутил, что настолько
переполнен Европой, что у меня просто недостает сил отправиться на службу.
Пришлось последовать давней привычке: сняв трубку, сообщить в
контору, что беру отгул. Нежданные выходные всегда приводили меня в восхищение. Взять отгул значило выспаться в свое удовольствие, затем до
полудня расхаживать по квартире в пижаме, крутить пластинки, лениво перелистывать книги, не спеша прогуляться по набережной, а после сытного
завтрака сходить в театр на дневное представление. Больше всего я любил хорошие водевили, на которых хохотал до колик.
После таких именин сердца возвращение в рабочую колею становилось еще более трудным делом. Чтобы не сказать - невозможным. И Моне ничего не
оставалось, как выдать боссу привычный звонок, извещая, что я вконец расклеился. Последний неизменно отвечал:
Скажите ему, чтобы еще пару дней полежал в постели. И приглядывайте за ним хорошенько! Ну на этот раз они тебя раскусят, - пророчила Мона.
- Без сомнения, милая. Только я не так прост, как кажусь. Без меня им не обойтись.
- Возьмут да и пришлют кого-нибудь из своих проверить, в самом ли деле ты болен.
- А ты не открывай дверь, и все тут. Или скажи: Генри, мол, отправился к врачу.
Словом, до поры до времени все шло чудесно. Лучше не придумаешь. Я окончательно утратил интерес к работе в компании. Все, что было у меня на уме
это начать писать. В конторе я реже и реже демонстрировал служебное рвение. Единственными, кого я удостаивал персонального разговора, были люди
с небезупречной биографией. Со всеми остальными претендентами управлялся мой помощник. То и дело я покидал свой кабинет, заявив, что намерен
проехать с инспекционным визитом по региональным отделениям компании. И, едва обеспечив себе алиби появлением в одном или двух - тех, что
помещались в центре города, Спрятался от рутинных забот в уютной тьме кинозала. Фильм кончался, я заглядывал еще в одно региональное отделение,
докладывал оттуда в главную контору и с легким сердцем направлялся к дому. Случалось, остаток дня я проводил в картинной галерее или в
библиотеке на Сорок второй улице. Или в мастерской Ульриха, или в дансинге. Неполадки со здоровьем учащались, становясь более и более
продолжительными. Иными словами, все яснее обозначался кризис жанра.
Мое пренебрежительное отношение к делам служебным отнюдь не встречало у Моны протеста. В амплуа управляющего по кадрам она меня решительно не
воспринимала. - Твое дело - писать, - повторяла она.
- Согласен,- отзывался я, радуясь в душе, но ощущая потребность возразить ради успокоения совести. - Согласен! Скажи только, на что мы жить
будем?
- Предоставь это мне!
- Нельзя же до бесконечности облапошивать простофиль.
- Облапошивать? Да все, кто дает мне деньги, без труда могут себе это позволить. Я делаю им одолжение, а не они мне, запомни.
Я не соглашался, но в конце концов уступал. Спорить можно было до хрипоты, но что, спрашивается, мог я предложить? Стремясь безболезненно
завершить дискуссию, я снова и снова приводил довод, казавшийся мне неоспоримым:
- Хорошо, уйду со службы, но не сегодня.
Не раз и не два нам доводилось завершать мои импровизированные выходные совместной вылазкой на Вторую авеню. Просто невероятно, сколько знакомых
обнаруживалось у меня в этой части Нью-Йорка! Все без исключения, разумеется, евреи и по большей части - помешанные на чем-нибудь. Но очень
компанейские. Перекусив у папаши Московица, мы двигались в направлении кафе «Ройал». Там-то уж точно можно было встретить любого, кого хотелось
повидать.
Однажды вечером, когда мы не спеша прогуливались по Второй авеню и я как раз собирался в очередной раз бросить взгляд на витрину книжной лавки,
с которой смотрело на прохожих лицо Достоевского (его портрет с незапамятных времен придавал лавке респектабельность), нас настигло бурное
приветствие человека, которого Артур Реймонд именовал не иначе, как старейшим из своих друзей.