– Но, Мади, ты же знаешь мои чувства…
– Чувства? Избавь меня от пошлостей. Я в это не верю. Бог, грех, смерть – в это я верю, и не надо потчевать меня сентиментальной бурдой.
– Нет, послушай. – Он надел федору, словно это могло укрепить его позиции.
– Я хочу выйти замуж, – сказала она. – Все остальное чушь собачья. Моя мать хлебнула богемной жизни. Она работала, а Понтриттер бесился с жиру. Он откупался от меня денежкой, когда я видела его с какой‑нибудь девкой. Ты хоть знаешь, что было моим букварем? «Государство и революция» Ленина. Они все безумцы.
Может, и так, мысленно соглашался Герцог. Зато теперь ей подавай светлое Рождество и кролика на Пасху, а то, глядишь, и половину кирпичной домушки в своем приходе, где‑нибудь в тихом ужасе Куинса, с хлопотами о платье к причастию, с положительным мужем‑ирландцем, подметающим крошки на кондитерской фабрике.
– Может, я стала ярой обывательницей, – сказала Маделин, – но по‑другому мне ничего не надо. Мы будем венчаться в церкви – или я прекращаю все это. Наши дети будут креститься и получат церковное воспитание. – Молчаливый Мозес чуть заметно кивнул. По сравнению с ней он чувствовал себя размазней, человеком без хребта. Благоухание ее пудреного лица волновало его (спасибо искусству, размышлял он сейчас, всякому искусству). – Мое детство было диким кошмаром, – продолжала она. – Меня запугали, сломили, сов‑сов… – Она стала заикаться.
– Совратили?
Она кивнула. Он уже слышал это. Выведать поподробнее ее сексуальный секрет ему не удавалось.
– Это был взрослый мужчина, – сказала она. – Он платил мне, чтобы я молчала.
– Кто это был?
Ее глаза непроницаемо заволоклись слезами, красивые губы мстительно поджались, не обронив ни звука.
– Это случается со многими, очень многими, – сказал он. – Не надо жить с этим. Не стоит оно того.
– Целый год потери памяти – не стоит того?! Вместо четырнадцати лет у меня вымаранный год.
Терпимость Герцога ее не устраивала. Возможно, она видела в этом равнодушие. – Родители только что не погубили меня вконец. Ладно, теперь это не имеет значения, – сказала она. – У меня есть Христос, мой Спаситель. Я уже не боюсь с‑смерти, Мозес. Пон говорил: мы умираем и догниваем в могиле. Сказать такое девочке шести‑семи лет! Он еще ответит за это. А теперь я хочу жить, хочу родить детей, потому что мне есть что сказать, когда они спросят про смерть и могилу. И не рассчитывай, что я буду и дальше жить как попало – без всякого порядка. Ни в коем случае! Либо наводим порядок – либо расстаемся. Мозес видел ее как бы из‑под воды, в оптическом преломлении.
– Ты слышишь меня?
– Конечно, – сказал он. – Конечно, слышу.
– Мне надо идти. Отец Франсис ни на минуту не опаздывает. – Она взяла сумку и быстро ушла, от дробного шага подрагивая щеками. Она ходила на очень высоких каблуках.
Однажды утром, сбегая в метро, она прихватила каблуком край юбки и, упав, зашибла спину. Хромая, поднялась на улицу, взяла такси до работы, но отец Франсис погнал ее к врачу, а тот, туго перебинтовав, велел ехать домой. Там она застала полуодетого Мозеса, раздумывавшего над чашкой кофе (думал он постоянно, хотя ни до чего определенного не додумывался).
– Помоги мне! – сказала Маделин.
– Что случилось?
– Упала в метро. Мне очень больно. – Она срывалась в крик.
– Тебе лучше лечь, – сказал он. Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию.
Он отшпилил шляпу, осторожно расстегнул жакет, снял свитер, юбку и комбинацию. Ниже линии грима на основании шеи чисто розовело ее тело. Он снял крест.
– Дай пижаму. – Она дрожала. Широкие бинты издавали терпкий медицинский запах. Он отвел ее в постель и сам прилег рядом – согреть и успокоить, как она просила. Был март со снегом, день был грязный. Он остался, не поехал в Филадельфию. – Это мне наказание за грехи, – повторяла Маделин.
Я полагал, монсеньор, что Вас может заинтересовать правдивая история одной из Ваших обращенных. Церковные куклы в златотканых рясочках, органный скулеж. Реальный мир, не говоря уж о мире предвечном, требовал руки потверже, настоящей мужской руки.
Это какой же? – подумал Герцог. Не моей ли? И, не кончив письма к монсеньору, он выписал для себя один из любимейших стишков своей Джун:
Теплая шубка у любимой киски,
Поглажу по шерстке – она и не пискнет,
Дам молочка – и на всем белом свете
Нет лучше людей, чем хорошие дети.
Вот это почти в яблочко, думал он. Не траться только на других, целься в себя.
В конечном счете Маделин не венчалась в церкви и не крестила дочь. Католицизм прошел тем же порядком, что цитры и игральные карты, хлебопечение и русская цивилизация. Как кончилась и деревенская жизнь.
С Маделин он вторично отведал деревенской жизни. Для городского еврея он испытывал странную тягу к ней. Когда он писал «Романтизм и христианство», он вынудил Дейзи перезимовать с ним в восточном Коннектикуте – в коттедже, где трубы приходилось отогревать свечами, а ветер пронизывал щелистую дранку, остужая мысли о Руссо и игру на гобое. Гобой достался ему после смерти Алека Хиршбейна, соседа по комнате в Чикаго, и из чувства своеобразного пиетета (любить он умел основательно, горе переживал продолжительно) Герцог выучился на нем играть, и, если задуматься, Дейзи больше натерпелась от грустной музыки, чем от промозглых туманов. Может, и характер Марко складывался не без ее участия: в мальчике нет‑нет проглядывал меланхолик.
С Маделин все обещало быть по‑другому. Она выпала из церкви, и, поборовшись с Дейзи, подключив сюда ее и своих адвокатов, претерпев давление Тинни и Маделин, Герцог получил развод и женился заново. Свадебный ужин приготовила Феба Герсбах. Подняв глаза от столика на кудрявые облака (непривычно это – такое чистое небо над Нью‑Йорком), Герцог вспомнил йоркширский пирог и домашний торт. Феба напекла бесподобных банановых пирожков – легких, сочных, с глазурью. Куколка‑невеста и жених. И Герсбах, не закрывающий громогласного рта, разливает виски, вино, молотит кулаком по столу, вихляво танцует с невестой. На нем любимая спортивная рубашка навыпуск, свободная, открывающая молодецкую грудь. Мужское декольте. Больше гостей не было.
Людевилльский дом купили, когда Маделин забеременела. Казалось, идеальное место, чтобы разобраться с проблемами, в которые его вовлекла «Феноменология духа», а именно: место и роль «закона сердца» в западной традиции, корни сентименталистской этики – вообще этот круг вопросов, по которым у Герцога были свои, не совпадающие с другими соображения. Он намеревался – сейчас даже улыбнуться неловко, вспоминая об этом, – исчерпать и закрыть тему, выдернуть ковер из‑под ученых коллег, показать им, что чего стоит, повергнуть их в изумление, раз и навсегда заклеймить их пошлость. Причем тут не одно самолюбие: главным побудителем было чувство ответственности. Таковое он имел. Он принадлежал к категории bien pensants'. Он разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий. Научная субсидия была невелика, и за усадебку пошло наследство папы Герцога – двадцать тысяч долларов.
Он превратился в сторожа при этом доме. Двадцать тысяч – а это только начало – пошли бы прахом, не впрягись он в работу, – все, что папа сберег за сорок лет прозябания в Америке.