Не дождутся^ Ты не думай, я не марксист. Мое сердце отдано Уильяму Блейку и Рильке. Теперь возьми Лориного отца. Лас Вегас, Майами‑бич – ты же понимаешь! Они хотели, чтобы в Фонтенбло Лора подцепила себе мужа, богатого мужа. Накануне судного дня, у последней могилы они и то будут пересчитывать свои деньги. Будут молиться на свой баланс… – Нахман говорил, не сбавляя занудного напора. Из‑за потерянных зубов подбородок у него подобрался, серые щеки колюче щетинились. Но Герцог еще мог вспомнить его шестилетнего. Больше того, он не мог освободиться от ощущения, что видит обоих Нахманов сразу. И тот мальчуган со свежим лицом, с улыбчивой дыркой вместо переднего зуба, в застегнутой курточке и коротких штанишках – он‑то и был настоящий Нахман, а не этот страхолюдный призрак зудящего безумца. – Возможно, – говорил он дальше, – люди желают, чтобы жизнь прекратилась. Они ее опоганили. Мужество, честь, честность, дружба, долг – все загажено. Замарано. И уже кусок хлеба не лезет в горло, потому что он продлевает эту маету. Было время – люди рождались, жили, умирали. А нынешних ты назовешь людьми? Мы просто‑напросто твари. От нас даже смерть должна устать. Я так и вижу, как она приходит к Господу и говорит: – Что мне делать? Ничего великого в смерти уже нет. Избавь меня, Господи, от моего убожества,
– Все не так плохо, как ты представляешь, Нахман, – вспомнил Мозес свои слова. – В большинстве своем люди не поэты, а ты видишь в этом предательство.
– Да, друг детства, ты примирился с этой нескладицей вместо жизни. А мне были твердые указания. В моих глазах они все – упорствующие уроды. Мы не любим самих себя, мы упорствуем. Каждый человек сам себе упор. У каждой этой твари что‑нибудь да есть за душой, и ради этого она на что‑то способна. Но она поставит мир вверх тормашками, только бы не отдать свое задушевное другому. Пусть лучше весь мир пойдет прахом. Про это все мои стихи. Ты не очень высокого мнения о моих Новых Псалмах. Ты слеп, мой старый друг.
– Возможно.
– Но ты хороший человек, Мозес. Слишком цепляешься за себя, но сердце у тебя доброе. Как у твоей матушки. Благородная была душа. Ты в нее пошел. Я взалкал, и она накормила. Вымыла мне руки, посадила за стол. Это я всегда помню. И она единственная жалела моего дядю Равича, горького пьяницу. Я молюсь за нее иногда.
Иизкор элохим эс нишмас ими…(Да вспомнит Бог душу матери моей) душу моей матери.
– Она давно умерла.
– И за тебя молюсь, Мозес.
Широченными шинами автобус форсировал закатно окрашенные лужи, топя кленовые прутья и листья. Бесконечен был его путь через приземистую, кирпичную, пригородную, обитаемую даль.
А пятнадцать лет спустя на 8‑й улице Нахман убежал. Улепетнул к сырному магазину – по виду совсем старик, отверженный, сгорбленный. Где его жена? Он, должно быть, просто сбежал от вопросов. Его безумная деликатность велела ему избежать этой встречи. А может, он все забыл? Или хочет забыть? Другое дело я и моя память: все мертвецы и безумцы на моем попечении, я есмь возмездие желающему забыться. Я связываю людей своими чувствами и подавляю их.
А Равич в самом деле был твой дядя или только ландсман (Земляк)? Я так и не знаю.
Равич квартировал у Герцогов на Наполеон‑стрит. Обличием трагик из пьесы на идише – с откровенным носом пьяницы, в котелке, перекрывшем вены на лбу, в фартуке, Равич в 1922 году работал на фруктовой базе неподалеку от Рэйчел‑стрит. В нулевую погоду он выметал с рынка месиво из опилок и снега. К стеклам в папоротниковом ледяном узоре грудами льнули кровавые апельсины и желтовато‑коричневые яблоки. И тут же мыкался печальный Равич, красный от пьянства и холода. Целью его жизни было вызвать из России семью – жену и двоих детей. Но сначала их надо было отыскать – в революцию они потерялись.
На трезвую голову и почистившись, он изредка наведывался в Общество помощи евреям‑иммигрантам. Никакого результата. Он пропивал получку – шикер (Пьяница). Выйдя из салуна, он, качаясь, вставал посреди улицы, командовал движением, валился в грязь под копыта лошадей и колеса грузовиков. Полиции надоело забирать его к себе. Они отвозили его домой, к Герцогам, и пихали в коридор. Глубокой ночью, на выстуженной лестнице Равич пел рыдающим голосом:
Алейн, алейн, алейн, алейн
Эленд ви а штейн
Мит ди цен фингер – алейн.
Джона Герцог выбирался из постели, включал свет на кухне, прислушивался. На нем была полотняная спальная рубаха с плиссированной грудью – остатки петербургской роскоши. Газ в плите не горел, спавшие в одной постели Мозес, Уилли и Шура садились под комковатым байковым одеялом и смотрели на отца. Он стоял под лампой, шишковатой, как германский шлем. Ярко пылала провисшая широкой петлей вольфрамовая нить. Круглоголовый, с бурыми усами, папа Герцог тревожно и сочувственно поглядывал на потолок. Между бровями складывалась и разглаживалась морщина. Он кивал головой, приборматы‑вая что‑то.
Один, один, один, один, Одинокий, как камень, При десяти пальцах – один.
Из другой комнаты мама Герцог говорила: – Иона, помоги ему войти.
– Ладно‑ладно, – говорил папа Герцог, оставаясь на месте.
– Иона… Жалко ведь.
– А нас не жалко? – говорил папа Герцог. – Ты спи, тебе когда еще отдохнуть, а он будит. Еврей‑пьяница! Даже этого он не сделает по‑хорошему. Если выпил, почему не быть фрейлех – веселым? Нет, он будет плакать и надрывать тебе сердце. Чтоб ему неладно было. – Полусмехом папа Герцог корил и свое отзывчивое сердце. – Как будто мало, что я сдаю комнату жалкому шикеру.
Ал тастир понехо мимени (Не скрывай лица Твоего от меня) В моих карманах ни пенни Не скрывай лица Твоего от нас От него же не отречемся.
Уже не стараясь петь, без всякой мелодии Равич просто кричал на темной холоднющей лестнице:
О'Брайен
Ломир тринкен а глезеле вайн (Давайте выпьем стаканчик вина) Ал тастир понехо мимени В моих карманах ни пенни От него же не отречемся.
Согнувшись пополам, папа Герцог тихо умирал от смеха.
– Иона, я тебя прошу: генуг шойн (Довольно).
– Да пусть его. Что я буду шлеп ( Мотать, надрывать) себе кишки?
– Он перебудит всю улицу.
– Он весь в блевотине, и штаны полные.
Все‑таки он шел. Тоже жалел Равича, хотя тот был живым свиде– а тельством его переменившейся судьбы. В Петербурге он бы послал лакея. ^ В России папа Герцог был барином. С поддельными бумагами купца о первой гильдии. Тогда многие господа жили по чужим документам.
А ребята все таращат глаза на пустую кухню. У стены стоит черная t* остывшая плита; резиновая трубка соединяет газовый двойник со счет– в чиком. Кусок стены за плитой защищает от брызг японская камышовая плетенка.
Смех было слушать, как отец уговаривал пьяного Равича подняться ч на ноги. Прямо домашний спектакль. – Ну, ландсман, можешь идти? ^ Ведь замерзнешь. Так, ставь лапу на эту ступеньку – шнеллер, шнел– и лер ( Живее, живее). – Он еще смеялся, переводя дыхание: – Давай‑ка оставим здесь ч твои дрекише (Обгаженные (идиш)) штаны. Фу! – Греясь друг об друга, мальчишки улы– о бались.
Поддерживая, папа вел через кухню Равича в грязных подштанниках, красномордого, уронившего руки, в котелке, с пьяной тоской в не‑разлипающихся глазах.
Что касается моего незадачливого покойного отца, Дж. Герцога, то он не был крупным мужчиной, он был из малорослых Герцогов, отличного сложения, круглоголовый, живой, нервный, красивый. Частенько срываясь с сыновьями, он небольно раздавал им пощечины с обеих рук. Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях – причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу.