Герцог - Сол Беллоу 40 стр.


Он все делал быстро, четко, с восточноевропейской сноровкой в движениях – причесывался, застегивал сорочку, правил свою бритву с костяной ручкой, затачивал карандаши на подушечке большого пальца, резал ножом к себе буханку хлеба, прижав ее к груди, завязывал свертки тугими узелками, артистически заполнял счетоводную книгу. Утратившие значение страницы аккуратнейше перекрещивались знаком X. Единицы и семерки имели полагающиеся перекладинки – словно вымпелы к непогоде. Первая неудача постигла папу Герцога в Петербурге, когда на него свалились два состояния в один год. Он ввозил лук из Египта. При Победоносцеве полиция раскопала его незаконное проживание. Его признали виновным и вынесли приговор. Отчет о процессе появился в русском журнале на толстой зеленой бумаге. Иногда на семейном сборе папа Герцог раскрывал журнал и зачитывал, сопровождая переводом, дело по обвинению Ионы Исаковича Герцога. Он так и не отбыл наказание: сбежал. Человек он был нервозный, вспыльчивый, с норовом – бунтарь. Он перебрался в Канаду, где жила его сестра Ципора Яффе.

В 1913 году он купил клочок земли близ Вэлифилда, Квебек, стал фермерствовать – прогорел. Перебрался в город, завел пекарню – прогорел; прогорел на мануфактуре и маклерстве; на поставках мешковины в войну, когда никто не прогорал. Со сбором железного лома он тоже прогорел. Стал брачным агентом и, конечно, прогорел из‑за своей невыдержанности и резкости. Теперь, на побегушках у Комиссии по алкогольным напиткам провинции Квебек, он прогорал и на бутлегерстве. Едва сводил концы с концами.

Всегда наспех и напоказ, с ясным напряженным лицом, с походкой горемыки и щеголя, грузновато припадающий на пятку, в пальто, чей лисий подбой пожух и облысел и красная кожа потрескалась. В развевающемся своем пальто он совершал еврейский марш в одиночку, пропитанный и окутанный махорочным дымом, обходил свой Монреаль: Папино, Майл‑энд, Верден, Лашин, Пойнт Сент‑Чарльз. Он высматривал, не наклюнется ли что – банкротство, дешевая распродажа, ликвидация, пожарные торги, продукты – и не удастся ли уже покончить с нелегальным бизнесом. Он с невероятной быстротой производил в уме расчет процентных отчислений, а прохиндейской жилки, необходимой удачливому дельцу, у него не было. И потому он держал перегонный куб на Майл‑энд, где козы грызли голую землю. И колесил на трамвае. И от случая к случаю толкал бутылку, выжидая главного случая. На границе американские спиртные нелегалы купят сколько хочешь и деньги в руки, но туда поди доберись. Так что смоли сигареты и зябни на трамвайной площадке. Фининспектор тянулся прижать его. Банковские кляузники наступали на пятки. На дорогах к границе крепко пошаливали. На Наполеон‑стрит сидело пять проголодавшихся ртов. Уилли и Мозес были хворые. Хелен училась игре на пианино. Толстый прожорливый Шура был неслух и хулиган. За квартиру плати задним числом и вперед, подоспели векселя, счета от врачей, а он не знает английского, друзей нет, авторитета нет, специальности нет, имущества нет – разве что перегонный куб – и помощи ждать неоткуда. Сестра Ципора в Сент‑Энн была богата – даже очень, но ему с того было только хуже.

Еще был жив дедушка Герцог. Выказывая вкус Герцогов к большой игре, он в 1918 году нашел пристанище в Зимнем дворце (некоторое время большевики не возражали). Старик писал длинные письма на иврите. Во время переворота пропали его ценнейшие книги. Да и какие теперь занятия. В Зимнем дворце за весь день хождений он едва набирал миньен (Десять лиц мужского пола не младше тринадцати лет – минимальный кворум для моления «обществом»). Ну и, конечно, голодал. Позже он предрек крах революции и стал собирать царские деньги, чтобы после восстановления Романовых на троне объявиться миллионером. Герцоги получали пачки бросовых рублей, Уилли и Мозес, играя, держали в руках огромные суммы. Берешь роскошную купюру, смотришь на свет, и на радужной бумаге проступают Петр Великий и Екатерина.

Дедушке Герцогу было за восемьдесят, но он держался молодцом. Голову сохранял ясную, древнееврейские буквы выставлял твердо. В Монреале папа Герцог вслух зачитывал письма, а там какие вести: холод, вши, голод, мор. «Увижу ли я еще лица моих детей? – писал старик. – И кто закроет мои глаза?» Последнюю фразу папа Герцог прочитывал со второго, если не третьего раза – осекался голос, и в конце концов слова выговаривались шепотом. У него навертывались слезы, и, закрыв ладонью усатый рот, он быстро уходил. Выпучившая глаза мама Герцог оставалась с детьми в немудрящей кухне, куда не заглядывало солнце. Пещера и пещера, древняя черная плита, железный рукомойник, зеленые шкафчики, газовое кольцо.

К жизни мама Герцог была обращена как бы одной половиной лица. Она вникала, повернувшись левой щекой, а правой, случалось, не воспринимала происходящее. На этой самоуправной стороне часто гостило мечтательное, грустное выражение, словно ей привиделся Старый Свет – папа, известный миснагид, трагическая мама, братья – живые и мертвые, сестра, белье и прислуга в Петербурге, дача в Финляндии (все благодаря египетскому луку). А в этой дыре на Наполеон‑стрит она себе и кухарка, и прачка, и швея. У нее поседела голова, выпали зубы, потрескались ногти. И руки всегда пахли раковиной.

Однако же находила оета силы еще баловать, вяс, думал Герцог. Меня она определенно избаловала. Как‑то в сумерки она везла меня на салазках по льдистому, посверкивающему снегу – было часа четыре, дни в январе короткие. У бакалейной лавки встретилась нам старая баба 2 в шали и говорит: – Что ж ты его возишь, дочка! – У мамы круги под глазами. Худенькое лицо застыло от холода. Дышит через силу.

На ней потертая котиковая шубка, красная шерстяная шапочка и тонкие ботинки на пуговках. В лавке висели связки вяленой рыбы, из открывавшейся двери тошнотворно несло съестным – прогорклый сахар, сыр; едкое мыло. На проволочном кольце дергался, звенел колокольчик. – Нельзя же себя всю на детей изводить, дочка, – сказала на стылой улице карга в платке. А я и не думал слезать с санок. Притворился непонимающим. Труднейшее это дело: быстро схватив, не торопиться понять. По‑моему, думал Герцог, я это хорошо освоил.

Мамин брат, Михаил, умер в Москве от тифа. Я взял у почтальона письмо и понес в дом – длинная веревочка от внутренней щеколды в верхней двери спускалась на петельках вдоль всей лестницы. В тот день была стирка. Мама полоскала и выжимала над корытом. Прочитав, она вскрикнула и упала в обморок. У нее побелели губы. Рука лежала в воде, платье мокло. И никого в доме, кроме нас. Я страх как перепугался, что она так лежит – ноги врозь, волоса разметались, веки потемнели, губы белые – как мертвая. Потом она встала и пошла прилечь. И проплакала весь день. А утром, как всегда, сварила овсянку. Мы рано вставали.

Моя древняя история. Египет ближе. Безрассветные утра, мглистые зимы. Еще темно, зажигаем лампочку. Плита холодная. Папа трясет решетки, пылит золой. Решетки гремят и верезжат. Совок скрипуче скребет испод. С махорки папа тяжко кашлял. В дымоходах гулял ветер. Приезжал на санях молочник. Снег превратился в месиво навоза и мусора с догнивающими крысами и собаками. Молочник в овчине крутил звонок. Он был бронзовый, вроде заводного ключа у часов. Хелен поднимала щеколду и с кувшином спускалась вниз. Тут выходил из своей комнаты Равич с похмельной головой – в тяжелом свитере, сверху прижатом подтяжками для тепла, в котелке, красный с лица и виноватый. Без приглашения он не садился.

Утро не могло стряхнуть с себя унылое и зябкое оцепенение. Вдоль улицы провально чернели окна‑бойницы, и школьницы в черных юбках парами тянулись к монастырю. Повозки, сани, телеги, всхрапывающие лошади, свинцовой зеленью налитый воздух, занавоженный лед, просыпавшийся хвост золы. Мозес с братьями покрывали головы и хором молились:

Ма тову охалеха йааков…‑

Как прекрасны шатры твои, Израиль…

Поганая, ненастоящая, шальная, мерзкая, потаенная, забитая непогодой Наполеон‑стрит, – а дети бутлегера распевают древние молитвы.

Назад Дальше