Я сам не знаю, что больше меня тревожит: перспектива исполнить посмертную волю Доминик или же то, что я так скоро предам ее, запалив от костра нашей любви отношения с другой женщиной. Сколько ни гоню от себя эти мысли, на девственно-чистом листке передо мной пока возникают лишь тени от мерцающих свечей. Ришар Глен не желает являться мне.
Если б я еще был уверен, что мадемуазель Денель уродина… Но глупо считать дурнушками всех, кто ищет спасения в книгах. Никем непонятая и одинокая красавица, измученная чужой завистью, кривотолками и притязаниями никчемных поклонников, порой сильнее тянется к книжной полке, чем та, кто плачет, глядя на себя в зеркало.
Что я могу рассказать ей о себе, оставаясь искренним, но скрывая правду? Как написать автопортрет, не исказив ее представлений обо мне? Читаю письмо второй раз, третий, ищу подсказку в ее размышлениях и догадках, ищу слова вокруг себя, в этой комнате. Сквозняки раскачивают пышную паутину, по которой сразу видно, сколько времени я пропадал. Обои отваливаются кусками, обнажая трещины на пожелтевших стенах. Библиотечные тома, расставленные в самом непостижимом порядке, уже разбухли от сырости. Можно рассказывать ей не обо мне, а об этом доме, где своих вещей у меня просто нет. Я никогда не пытался понять, откуда у меня это странное желание ютиться, подобно бродячему артисту, в доме, где я не хочу оставить и следа своего присутствия, — чувствую, что в этом есть какая-то странность, ведь и детство свое я провел в скитаниях, а потом жил в интернате — странность вполне в духе Ришара Глена.
Я не выбирал себе специально это жилье — купил по фотографии библиотеку, а заодно и дом. В нем жил когда-то Шарль Кутансо, мой преподаватель классической филологии в старших классах лицея, который вложил в мою голову то немногое, что я до сих пор знаю, и освободил ее от всего лишнего. Когда он не преподавал в моем классе, то по собственному выражению «подстраховывал» своих коллег, давая мне частные бесплатные уроки, чтобы я «был в форме» к следующему году. Он считался одним из лучших педагогов Франции, но по собственному желанию перешел из престижного «Луи-ле-Гран» в куда более скромный лицей Массена из-за отца, — тот был прикован к постели, а из Ниццы уезжать не хотел. Шарль и не думал, что задержится здесь надолго, но отец неожиданно раздумал умирать, и Кутансо в конце концов привязался к лицею, в котором когда-то учился сам, а теперь еще и повысил его статус благодаря собственному авторитету — словом, он так никуда и не уехал.
Он снова поселился в мрачной трехкомнатной квартирке дома номер пять, в богом забытом закоулке Лоншан, что в центре Ниццы, напротив русской церкви, и при всех ста килограммах веса, с неизменно трубкой в зубах воцарился в своей детской, где и появился на свет. Это был самый счастливый человек, какого я когда-либо выдел. «Опьянение утратой», — улыбался он, цитируя Сенеку. Он не тяготился этой жизнью, хоть она и была тесновата для него. Покидая Эсклимон, который так любил целых двадцать лет, он почувствовал себя на свободе, «в руках пусто, в голове густо», вот так и ушел куда глаза глядят, пусть даже эта эскапада оказалась просто движением по кругу и он вернулся к отправной точке. Пусть даже, как я понял много лет спустя, он лишь притворялся счастливым, но постепенно сам поверил в свою игру.
Он утверждал, что по книгам вовсе не скучает, и прямо-таки упивался своим мазохизмом. Перевезти библиотеку, состоявшую из шести тысяч томов было совершенно невозможно, а забрать хоть какие-то книги — слишком несправедливо, потому он оставил всю библиотеку, просто сфотографировав ее. В увеличенном виде эта фотография занимала всю стену прихожей на улице Лоншан. Там он и давал мне частные уроки. Там учил меня любить классиков, дотрагиваясь пальцем до корешков их книг на фото. Он закрывал глаза, садился на табурет и читал отрывки из книг наизусть.
Неделю спустя он указывал мне книгу, и я должен был пересказать ее. Долгое время я считал, что знаю Пруста, ни разу не открыв его. И я не уверен, что если бы прочел Пруста в свои восемнадцать, то понял бы в нем больше. Зато Кутансо этим своим методом обучения «на слух» так хорошо подготовил меня к Гомеру, Эсхилу, Аристофану, Платону и Вергилию, что когда я потом наконец добрался до них, я все равно что встретился со старыми знакомыми и одновременно вкусил запретного плода.
Наверняка у Карин тоже был такой учитель, способный вырвать учеников из окружающего мира, приобщить их к эмоциям, ощущениям, юмору и повседневным заботам автора, жившего два тысячелетия назад, научить их наслаждаться его стилистикой и узнавать ее, понять, откуда он черпает свое вдохновение, пережить вместе с ним муки, без которых невозможна радость творчества. Должно быть, представления о любви и свободе она тоже почерпнула из курса классической филологии… Нет, я вовсе не пытаюсь представить ее подобием меня самого, я только хочу найти между нами хоть какие-то точки соприкосновения.
Но только в этом заброшенном доме я никак не могу подобрать нужные слова, будто отказываюсь видеть, как на чистой странице проступит мое истинное лицо; именно этот дом напоминает мне о всех моих неудачах, о всех жертвах, которые я ставил себе в заслугу, о трусости, которую прикрывал страстью. Неужели я остался с Доминик, чтобы покончить с творчеством? Неужели этот мой дом прав? И я смог бы создать что-то стоящее после того, как в его стенах я так сблизился с Аристофаном, и останься я здесь дольше, может, на меня снизошло бы вдохновение и я увлекся бы историей этого дома и смог бы помочь ему, спасти, напитать и сделать интересным для читателей? Что, если те десять или двенадцать любовниц, которые побывали в моей постели и которых я использовал постольку поскольку, как сухой паек, болеутоляющее, и были прообразами тех самых муз, о которых я ничего толком и не узнал, закрыв за ними дверь?
Отодвигаю стул, беру коробку «Шоко-БН» и иду хоронить канарейку под сенью ивы. Убирая лопату в сарай, я замираю у своего велосипеда со сдутыми шинами — вдруг мне захочется, как раньше, прокатиться по лесу? С этих прогулок я возвращался, перенасыщенный осенью, пьяный от весны, сгоревший на солнце или заледеневший даже в зимней шапке, мысленно все стараясь найти перевод для непереводимых греческих тирад, поворачивая их так и эдак, чтобы они зазвучали по-французски так же сочно или хотя бы с тем же привкусом, что и по-гречески.
Боюсь, сегодня я совсем разучился даже читать такие тексты. Это тебе не педали крутить.
В одном из чемоданов под лестницей я обнаружил на удивление хорошо сохранившуюся рукопись «Принцессы песков». Чернила почти не выцвели, бумага в клеточку пожелтела совсем чуть-чуть, как если бы я ненадолго оставил ее на солнце. Поля испещрены заметками, и я понадеялся отыскать в них хоть что-нибудь пригодное для ответа Карин. Но оказывается, у меня больше нет ничего общего с тем человеком, которого она могла вообразить себе, читая страницу за страницей. Уж лучше оставить их наедине. Его смерть от болезни или моего неумелого вмешательства бессмысленна, пусть он живет в грезах читательницы, которую я никогда не увижу и которой мое молчание даст новую пищу для размышлений, если она того захочет. И я запираю дом.
Кот, объевшись, дрыхнет в кухне возле сломанной кормушки. Он разбил часы, распотрошил весь распределитель и сумел открыть все шесть судков. Я прячу мой роман в карманном издании и пишущую машинку «Бразер» обратно в шкаф, ставлю на место чемоданы и лыжи. Прости, Доминик. Я старался, я действительно сделал все, что мог. Но ни старые угрызения совести, ни новые связи не заполнят пустоту, которую ты оставила после себя.
Звоню Этьену Романьяну, трубку берет Констан. Я интересуюсь, хочет ли он ехать в бассейн. Оказывается, он готовит запасы звездной энергии для перехода Аурелии на четвертый уровень, но сейчас спросит у нее насчет бассейна.