За период пищевых ограничений, которые они ввели в наших частях, нас разнесло пуще прежнего. Когда эмбарго на жратву сняли, мы снова стали набирать вес с прежней крейсерской скоростью.
Кстати о наркотиках: в современной войне не выжить без дури. Во Вьетнаме у наших был опиум, который, что бы там ни говорили, вызывает зависимость куда меньшую, чем моя нынешняя от сандвичей с бастурмой. Когда парни 60–70-х вернулись на родину, дома ни один не подсел на опиум, хотя бы потому, что его трудно достать в США. А когда мы вернемся домой, как нам завязать со съестным зельем, которого кругом полно, только руку протяни? Уж лучше бы командование и впрямь раздавало нам опиум: тогда мы хоть жиром бы не заплыли. Из всех наркотиков самый зловредный и самый засасывающий – жратва.
Говорят, надо есть, чтобы жить. Мы же едим, чтобы умереть. Это единственный доступный нам способ самоубийства. Мы почти утратили человеческий облик, так нас раздуло, а между тем как раз самые человечные из нас и подсели на булимию. Иные парни вынесли все ужасы этой войны, и хоть бы что, никаких патологий. Я ими не восхищаюсь. Это не героизм, а бессердечие.
У Ирака нет ядерного оружия. Если и были когда-то сомнения на сей счет, теперь их не осталось. Стало быть, этот конфликт с самого начала был вопиющей несправедливостью. Я не пытаюсь обелить себя. Пусть я виноват меньше Джорджа У.Буша с его кликой, я все же виноват, как ни крути. Я приложил руку к этим ужасам, я убивал солдат, убивал мирных жителей. Я взрывал дома, где были женщины и дети – они погибли по моей вине.
Порой я думаю, что Шахерезада – одна из иракских женщин, которых я истреблял, не видя их лиц. Это не метафора: я несу бремя моего преступления. Я могу считать себя счастливым: Шахерезада ведь имеет все основания ненавидеть меня. А она – я чувствую, что она меня любит. Поди разберись: я ненавижу свой жир и мучаюсь от него с утра до вечера. Жить с этим грузом – пытка, и вдобавок мои жертвы неотступно преследуют меня. А между тем, в этих необъятных телесах живет Шахерезада и ночью, когда гасят свет, дарит мне свою любовь. Знает ли она, что я, скорее всего, был ее убийцей? Я шептал ей это иной раз в ответ на ее признания. А ей как будто все равно. Любовь – великая тайна.
Мне невыносимо в Багдаде. Но и назад в Балтимор не тянет. Я не сказал своим, что прибавил больше 100 килограммов, и боюсь представить себе их реакцию. Сесть на диету я не способен. Я не хочу потерять Шахерезаду. Похудеть – значит убить ее второй раз. Если такова моя кара за это военное преступление – я согласен носить на себе мою жертву под видом лишнего веса. Во-первых, потому что это по справедливости, а во-вторых, я счастлив, что необъяснимо. Это не мазохизм, боже упаси, я не из таких.
В Америке, во времена моей худобы, я легко сходился с женщинами. Они всегда были щедры ко мне, грех жаловаться. Бывало, я даже влюблялся. Каждый знает, что близость с той, кого любишь, – вершина земного счастья. Так вот, то, что я переживаю с Шахерезадой, – лучше. Потому ли, что она мне близка самым конкретным образом? Или просто потому, что это она?
Если бы моя жизнь состояла из одних ночей, я был бы счастливейшим человеком на земле. Но есть еще дни, и они тяготят меня в прямом смысле этого слова. Это тело надо носить – никакими словами не передать каторжную долю толстяка. Участь рабов, строивших пирамиды, была легче моей: ведь я ни на миг не могу расстаться со своей ношей. Простая радость идти легким шагом, не ощущая бремени, – как мне ее не хватает! Мне хочется кричать об этом нормальным людям, которые даже не сознают, какое немыслимое им выпало счастье: шагать, бегать, беззаботно резвиться, наслаждаться легкостью самой обычной ходьбы. Подумать только, иные ворчат, когда надо прогуляться пешком до магазина, пройти десять минут до метро!
Но всего хуже – презрение. Спасает меня только то, что я не один такой.
Солидарность худо-бедно держит на плаву. Выносить косые взгляды, замечания, насмешки – мука мученическая. Я не помню, как вел себя прежде, встречая жирных людей, – неужели тоже был таким мерзавцем? И конечно, считал, что совесть моя чиста, ведь если толстяк толст, он сам виноват, ни с того ни с сего никто не толстеет, так что нечего, пусть расплачивается, он не безгрешен.
Это правда, я не безгрешен. Ни морально, ни физически. Я совершал военные преступления, я жрал как оглоед. Но ведь никто из тех, что здесь позволяет себе меня судить, ничем не лучше. Наши ряды только и состоят что из убийц вроде меня. Если другие не растолстели, это значит, что совесть их не мучит. Они еще хуже.
Когда мы с ребятами набиваем брюхо, худые солдаты орут на нас: «Мать вашу, парни, остановитесь! Смотреть противно, как вы жрете, блевать тянет!» Мы им не отвечаем, но между собой-то говорим: это нам противно смотреть, как они нормально едят, истребили мирных жителей и, хоть бы хны, живут, как жили. Некоторые их защищают: мол, они, может статься, страдают каким-нибудь тайным недугом. Как будто тайный недуг может искупить столь явные преступления! Мы, по крайней мере, наш комплекс вины не скрываем, напротив, выставляем напоказ. Наши муки совести ни для кого не секрет. Вам не кажется, что этим мы оказываем уважение тем, кого так жестоко обидели?
Слова «толстяк» мы терпеть не можем – сами мы называем друг друга саботажниками. Наше ожирение и есть эффективный и наглядный акт саботажа. Мы дорого обходимся армии. Пища наша дешевая, но мы поглощаем ее в таких колоссальных количествах, что набегает, надо полагать, кругленькая сумма. Вот и отлично – угощает-то государство. Было дело, после жалобы из интендантской службы командование однажды попыталось заставить платить тех, кто берет добавки больше двух раз. Не повезло им: первым под раздачу попал не какой-нибудь рохля, а наш кореш Бозо, этому толстяку палец в рот не клади. Надо было видеть Бозо, когда дежурный протянул ему счет! Хотите верьте, хотите нет, Бозо заставил его съесть эту бумажку. И тот съел, а Бозо еще и рявкнул: «Тебе, считай, повезло! Только сунься ко мне еще раз – я тебя съем с потрохами!» Больше об этом не было и речи.
Одевать нас тоже обходится дорого: каждый месяц – новое обмундирование, потому что старое мало. Ни брюки не застегнуть, ни гимнастерку. Говорят, армии пришлось создать для нас модели нового размера: ХXXXL. Право, есть чем гордиться. Надеюсь, что скоро запустят в производство XXXXXL, ибо мы не намерены останавливаться на достигнутом. Между нами говоря, не будь они дураками, сразу пошили бы нам форму-стретч. Я толковал об этом с начальником службы снабжения, и вот что он мне ответил: «Никак невозможно. Стретч противоречит военному духу. Ткани нужны жесткие, одежда не должна растягиваться. Эластичность – враг армии». Я-то думал, мы воюем с Ираком, а оказывается – с латексом!
Дорого обходится и наше здоровье. У толстого всегда что-нибудь да болит Большинство из нас давно сердечники, приходится постоянно принимать лекарства. И от гипертонии тоже. А хуже всего было, когда нас вздумали оперировать. Та еще история! Выписали из США светило, хирурга – специалиста по желудочным бандажам: это когда надевают на желудок что-то вроде обруча, он его сжимает и есть больше не хочется. Но эту штуку не имеют права ставить без согласия пациента – а никто из нас не согласился. Мы хотим хотеть есть! Еда – это наш наркотик, наша отдушина, мы не желаем ее лишиться. Надо было видеть этого хирурга, когда он узнал, что добровольцев нет! И тогда командиры отыскали слабое звено: один парень по имени Игги сильней других комплексовал по поводу лишнего веса. Они начали его обрабатывать, показали его фотки до того: «Ты был красавцем, Игги, пока не растолстел! Что скажет твоя девушка, когда ты вернешься? Да она тебя такого знать не захочет!» Ну, Игги и сломался, сделали ему операцию.