Невский и деревянная бревенчатая районная житуха пошли навстречу друг другу, смеша-лись не только в автобусах и квартирах, но и на страницах книг и журналов, в конференц-залах научных институтов.
Дух лагерной казармы ощутил Иван Григорьевич, глядя в окна ленинградской милиции, слушая за роскошным столом речи своего двоюродного брата, рассматривая вывеску паспортно-го отдела… Ему мерещилось, что колючая проволока уже не нужна и запроволочная жизнь уравнена в сокровенной сути своей с лагерным бараком.
Хаотически бурлил, булькал, кряхтел огромный котел, охваченный пламенем, дымом, па-ром, и каждому из многих казалось, что именно он понимает закон кипения большого котла, знает, как заварили кашу и кому ее есть.
Вновь стоял Иван Григорьевич в своих солдатских ботинках перед божественно босым, увенчанным венком всадником. Тридцать лет назад юношей он проходил здесь, и полон мощи был бронзовый Петр. Вот, наконец, и встретил Иван Григорьевич знакомого.
Казалось, ни тридцать лет назад и ни сто тридцать лет назад, когда Пушкин привел на эту площадь своего героя, не был дивный Петр так велик, как сегодня. Уж не было в мире силы ог-ромней, чем та, которую он вобрал в себя и выразил, – величественной силы дивного государст-ва. Она росла, поднималась, царила над полями, над фабриками, над письменными столами по-этов и ученых, над стройками каналов и плотин, над каменоломнями, над лесозаводами и лесосеками, в своем могуществе способная овладеть и громадой пространств, и сокровенными глубинами сердца зачарованного человека, несущего ей в дар свою свободу, само желание сво-боды.
– Санкт-Петербург, санпропускник, Санкт-Петербург, санпропускник, – повторял Иван Григорьевич.
Эти два слова нелепо сошлись, выражая связь между великим всадником и лагерным обор-ванцем.
Ночевал Иван Григорьевич на вокзале, в комнате для транзитных пассажиров. Он тратил в день не больше полутора – двух рублей и не торопился уезжать из Ленинграда.
На третий день он столкнулся со знакомым человеком, которого часто вспоминал во время своей лагерной жизни.
Они сразу узнали друг друга, хотя нынешний Иван Григорьевич ничем не походил на уни-верситетского, третьекурсника, а встретившийся ему Виталий Антонович Пинегин в сером пла-ще и фетровой шляпе не был схож с молодым человеком в заношенном студенческом кительке.
Увидев лицо остолбеневшего Пинегина, Иван Григорьевич проговорил:
– Ты, видно, меня числил в мертвецах? Пинегин развел руками.
– Да уж лет десять назад говорили, что будто ты того…
Он смотрел живыми и умными глазами в самую глубину взора Ивана Григорьевича.
– Ты не беспокойся, – сказал Иван Григорьевич, – я не с того света и не беглый, что еще гаже. Я, как ты, с паспортом и прочим.
Слова эти возмутили Пинегина.
– Встречая старого товарища, я не интересуюсь его паспортом.
Он достиг высоких степеней, но остался в душе славным малым.
О чем бы ни говорил он, о своих сыновьях, о том, «как ты здорово переменился, а я все же сразу тебя узнал», глаза его зачарованно и жадно следили за Иваном Григорьевичем.
– Да вот, в общих словах… – проговорил Пинегин. – Что же тебе еще рассказать?
«А ты бы лучше рассказал…» – и на мгновение Пинегин замер, но Иван Григорьевич, ко-нечно, ничего такого не сказал.
– А о тебе я ведь ничего не знаю, – проговорил Пинегин.
И снова ожидание, не ответит ли Иван Григорьевич:
«Ты ведь сам, когда надо было, умел обо мне рассказывать, что уж мне о себе рассказы-вать».
Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой.
И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы… И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, – вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации.
Но Иван Григорьевич помолчал и махнул рукой.
И Пинегин вдруг понял: ничего Ванька не знает и знать не мог. Нервы, нервы… И надо же было именно сегодня послать машину на техосмотр. Как-то недавно он вспомнил об Иване и подумал, – вдруг кто-либо из родственников добьется его посмертной реабилитации. Перевод из мертвых душ в живые! И вот среди бела дня Иван, Ванечка. И тридцать лет отбыл, и в кармане, наверное, бумага: «За отсутствием состава преступления».
Он снова посмотрел в глаза Ивану Григорьевичу и окончательно понял, что тот ничего не знал. Ему стало стыдно за свои сердечные перебои за холодный пот, ведь вот, вот, готов был за-нюнить, заголосить.
И чувство уверенности, что Иван не плюнет ему в лицо, не спросит с него, наполнило Пи-негина светом. С какой-то не совсем ясной ему самому благодарностью он проговорил:
– Слушай, Иван, по-простому, по-рабочему, мой батька ведь кузнецом был, – может быть, тебе деньги нужны? Уж, поверь, по-товарищески, от всей души.
Иван Григорьевич без упрека, с живым и печальным любопытством посмотрел в глаза Пи-негину, и Пинегину на одну секунду, только на одну секунду, даже не на две, показалось: и ор-дена, и дачу, и власть, и силу, и красавицу жену, и удачных сыновей, изучающих ядро атома, – все, все можно отдать, лишь бы не чувствовать на себе этого взгляда.
– Что ж, будь здоров, Пинегин, – сказал Иван Григорьевич и пошел в сторону вокзала.
7
Кто виноват, кто ответит…
Надо подумать, не надо спешить с ответом.
Вот они – фальшивые инженерские и литературные экспертизы, речи, разоблачающие вра-гов народа, вот они – задушевные разговоры и дружеские признания, переложенные в донесения и рапорты сексотов-стукачей, информаторов.
Доносы предшествовали ордеру на арест, сопутствовали следствию, отражались в приго-воре. Эти мегатонны доносной лжи, казалось, определяли имена людей в списках раскулачен-ных, лишаемых голоса, паспорта, ссылаемых, расстреливаемых.
На одном конце цепи два человека беседовали за столом и отхлебывали чай, затем при све-те лампы под уютным абажуром писалось интеллигентное признание либо на колхозном собра-нии по-простому говорил речь активист; а на другом конце цепи были безумные глаза, отбитые почки, расколотый пулей череп, цинготные мертвецы в лагерном бревенчато-земляном морге, отмороженные в тайге гнойные и гангренозные пальцы на ногах.
Вначале было слово… Воистину так.
Как быть с погубителями – доносчиками?
Вот вернулся после двенадцатилетнего лагеря человек с трясущимися руками, с запавшими глазами мученика: Иуда-первый. И среди друзей его прошел шепоток – говорят, он в свое время плохо вел себя на допросах. Некоторые с ним перестали раскланиваться. Те, кто поумней, при встречах с ним вежливы, но в дом к себе не зовут. Те, что еще умней, шире, глубже, и в дом к себе зовут, но в душу не пускают, закрыли ее перед ним.
Все они с дачами, со сберкнижками, с орденами, машинами. Конечно, он худой, а они тол-стые, но они действительно не вели себя плохо на допросах. Собственно, они и не могли подли-чать на допросах – их не допрашивали. Им повезло: их не арестовывали. В чем же действитель-ное, истинное, душевное превосходство этих толстых перед этим худым? Ведь и он мог быть толстым, и они могли быть худыми. Случай или закон определил их судьбу?
Он был обыкновенным человеком. Он пил чай, ел яичницу, любил беседовать с друзьями о прочитанных книгах, ходил во МХАТ, иногда проявлял доброту. Был он, правда, очень впечатлителен, нервен, не было в нем самоуверенности.
А на человека крепко нажали. На него не только кричали, его и били, и спать не давали, и пить не давали, а кормили селедочкой и стращали смертной казнью. И все же, что ни говори, он совершил страшное дело – оклеветал невинного. Правда, тот, оклеветанный, посажен не был, а он, которого принудили клеветать, отбыл безвинно 12 лет лагерной каторги, вернулся чуть жи-вым, сломленным, нищим, доходягой.